На другой день, вроде бы в награду, где количество заменило качество, он убил четырех крупных воронов четырьмя выстрелами, что в его глазах мистически увеличило ценность этой незавидной дичи, которую он даже не стал подбирать и высокомерно оставил на съедение лисицам. Он разглядывал пустое небо, смотрел на тусклое солнце и ощущал, как в нем вздымается все то же желание, неопределенное и ненасытное.
В эту зиму, не будь у них коз, их подобрали бы, наверно, если не умершими от голода, то, во всяком случае, ослабевшими от дистрофии; причем спасло их не молоко, которого козы зимой не дают, а мясо; они их просто-напросто съели. Удивительнее всего было то, что ему удалось без особого труда уговорить ее съесть своих собственных коз (ее «подружек», как она их называла); сначала они зажарили мясо одной козы — его хватило им на неделю, мясо двух других они засолили и подвесили в заледеневшей пристройке; каждое утро Мари отрезала твердый, как дерево, кусочек, из которого готовила суп или рагу. С той же ужасающей покорностью она, наверное, приготовила бы под соусом и своего пса. Мир, в котором жили эти двое, уже не имел отношения к остальному человечеству. Абель думал только о своем туннеле, жертвуя всем ради этой безумной затеи, а жена подчинялась ему, участвовала в его игре с той зловещей пассивностью, с какой относятся окружающие к выходкам и чудачествам душевнобольных.
Когда он сообщил ей о своем решении не работать, как в прошлые годы, на лесопильне во Флораке, она на это даже не реагировала, как не противилась и закланию своих любимых коз; не дрогнула она и тогда, когда он водрузил их буфет на тележку старьевщика, который решил нажить состояние, прочесывая район и очищая фермы от старинной мебели, а иногда не гнушаясь и резными балками или гранитными каминными досками, извлеченными из развалин. За два месяца он трижды к ним возвращался и опустошил все комнаты; с полным равнодушием помогала она грузить мебель, выручка за которую тут же улетучивалась, превращаясь в пищу и в дым, застилавший шахту, съедавший со слепой ненасытностью Молоха их дом: плоды трудов двух или трех поколений.
Абеля смущало ее безразличие к этому жертвоприношению, и он начал уделять ей часть своего драгоценного времени, пытаясь наладить хотя бы видимость каких-то отношений: он говорил воркующим голосом, каким палачи разговаривают иногда со своими жертвами, которые внушают им жалость или зачем-то им нужны.
— Вот увидишь, здесь мы посадим овощи, а тут цветы, курятник же надо будет устроить в защищенном от ветра месте — как ты думаешь?
Что могла она думать? Такими примитивными хитростями, притворяясь, что с чем-то предоставляет ей право принимать решения, он не выведет ее из апатии, не пересилит отвращения, не заставит заговорить.
Она возвращалась к очагу и садилась возле него с вязаньем на коленях; комната, лишенная мебели, казалась еще огромнее и холоднее, чем прежде.
И снова их разделяло молчание, густое, как застывший жир, такое давящее, что им все труднее становилось его приподнять или разбить словами.
Впрочем, однажды вечером, когда он, вернувшись из шахты, налил воды в тазик и стал умываться, она оторвалась от вязанья, поглядела на него с холодной, жуткой улыбкой и извлекла из глубин своего молчания слова, произнеся их слабым, умирающим голосом; он был так потрясен, что даже вышел из дома, чтобы она не увидела, как он побледнел. Ему стыдно было даже самого себя и своей совести, он пошел в конюшню, заговорил с лошадью, стал звенеть упряжью, чтобы немного прийти в себя. Но факт оставался фактом: она уличила его в подлоге; наверное, она поднялась наверх и проникла к нему в галерею, когда он работал; и надо же было, чтобы именно в этот момент он облил водой из ведра песчаную стенку, в которой ковырялся! Как объяснить ей, что он хотел не столько ее обмануть, сколько заставить терпеливо ждать и не возмущаться, когда он приходит домой по уши в грязи, уверить, что конец предприятия близок. А она изобличила его!
Теперь он чувствовал себя перед ней совершенно беззащитным.
Усиленно водя скребницей по одному и тому же месту, он, сам не замечая, что делает, провел в конюшне несколько невыносимо тягостных минут.
Может быть, она права? Надо быть сумасшедшим, чтобы копаться во тьме, в пустоте, неизвестно ради чего, жертвуя всем, думал он, стоя в конюшие со скребницей в руке.
Время летело стремительно. Вчера еще было лето; сегодня утром — осень, вечером зима, завтра утром — весна: ведь уже март. Пока он транжирил то немногое, что имел, другие жили, обогащались, без страха ждали приближения обеспеченной старости. А он растрачивал свою жизнь и достояние на черный порох.
Он уронил скребницу на пол, машинально направился к двери, вышел. Небеса были ясны. Горный край в морозной красоте примерялся к высоким весенним небесам. Что-то словно шевельнулось в его груди, то, что он столько времени лелеял и чему суждено умереть. Пора браться за ум, следовать разуму, ее разуму, разуму торжествующей жертвы. Оставить Маё, покинуть все, что любил, и прилепиться к победоносной супруге (если бы ты меня не взял… А теперь помалкивай…) и умирающему старику, который весь пожелтел и все-таки продолжает жить! Но это еще не самое худшее.
Самое худшее — это все бросить, отречься в каком-то смысле от того, чем он был до сих пор, признаться, что все его деяния тщетны и только ускорили полный крах, приблизили поражение, затянули, как в трясину, — иными словами, перестать быть самим собой.
Вдруг он остановился и, будто пробудившись от страшного кошмара, огляделся вокруг; несомненно, на какое-то время он впал в тяжкое беспамятство и не сознавал, ни кто он, ни что делает во всей этой безумной затее. Мирная ночь простирала над ним свои огромные синие пространства. Тут-то он и почувствовал, что смотрит на себя со стороны, удивленно, как на чужака. Странное это было состояние, промежуточное между добром и злом, между собой и кем-то другим. Ноги, казалось, уже не держали его, тело потеряло вес.
Он опустился на низенькую стенку, за которой некогда его брат, второй сумасшедший, строил башенки, наполняя их дымом.
Башни из дыма… Вот чем занимаются люди всю жизнь: строят башни из дыма… Стреляют из плохого ружья по недосягаемой цели… Жгут мебель, замыкаются в своем непоправимом бедствии, рушат за собой мосты, связывающие с действительностью, предпочитают тень вымысла достижимому результату; наказывают и истязают себя, не желая приобщиться к миру других людей, охраняя свое мнимое достоинство, вот приблизительно что втолковывал доктор Стефан своей супруге.
— После смерти несчастной вдовы, узницы из Пуатье-Маё, — шутил доктор, — и ты живешь вне мира, в своей миленькой пещерке, да и все мы не что иное, как троглодиты мысли, замурованные в своих пещерах, и тебе не убедить меня, будто этот идиотический верзила и впрямь ищет в скале воду.
— Что ты об этом знаешь?
— Знаю, потому что я и сам жертва. Сейчас я тебе все объясню: люди ничего так не любят, как то, что их убивает. Люди любят только смерть. А бог им плохо помогает. Во всяком случае, их бог. Наш. Тот, кому мы молимся. Ты знаешь, иногда мне приходит на ум, что историю сотворения мира еще предстоит написать, и бог, если он есть, может быть, решится пересмотреть им содеянное. А если его нет, значит, мы подобны крысам, потому что так давно роемся под землей, что свет над нами померк и лишь катастрофа может спасти будущее.
— Я никогда не могла понять, как человек может быть одновременно и ясновидящим и заколдованным.
— Мудрость женщины, мудрость дьявола; не надо путать истину с объяснением истины. Ибо миллиграмм надежды — ядовитый паук, неутомимо плетущий сеть, чтобы нас высосать, — заряд более мощный, чем все могущество вселенной. И я не стал бы торопиться осуждать этих людей за самообман: действительность устрашающа, и та, которая есть, и та, которую прочат нам ученые.
Что же произошло в его голове? Видимо, он принял решение все прекратить, продать проклятую ферму, последовать за женой в Мазель-де-Мор. Он вернулся в дом, желая сообщить ей об этом, но она спала или притворялась, что спит. И тут, по-видимому, требовалось вмешательство судьбы. Но ведь судьба чаще всего дарует милость тому, кто в ней не нуждается. Как бы то ни было, напрасно Чернуха так поступила. С одной стороны, ее можно понять, но ведь муху на уксус не поймаешь, и, обожая его на глазах у всех, она могла ждать, что он заупрямится, замкнется, будет упорствовать в своем заблуждении.
На другое утро, чуть забрезжил рассвет, он отправился наверх за инструментом. Он все еще чувствовал себя как-то неуверенно, не в своей тарелке, что ли, как бы нетвердо стоящим на земле… Он навалил на тачку инструмент, порох, кирку, фонарь и спустился вниз в полупросоночном состоянии, как больной после наркоза. Если бы в этот момент судьба, случай, фортуна протянули ему руку помощи! Но ведь именно тогда, когда мы покачнемся, слепая судьба и подталкивает нас.