Марцин встал, ополоснул лицо холодной водой, вышел и направился в сторону хаты Секерковой. Он смотрел, как иголочки инея облепляют недвижно застывшие сухие стебли травы. Безлистные ветви и засохшие сорняки были словно отглазурованы острыми кристалликами, заборы повиты застывшим туманом. Сказочные деревья в белых кружевах, как по краям салфеток, которые делала мама. Фарфоровое утро в Бичицах. Нарядное, как гуральские девочки, идущие на первое причастие.
Вдали маячили горы, укрытые предутренней мглой. Марцин с рождения жил в Бичицах, и, сколько помнил себя, горы всегда восхищали его. Благодаря им мир обретал порядок и меру. Все приходило, а величественные горы всегда были неизменными.
Это была странная зима. Бесснежная. Снег лежал только высоко в горах.
Марцин миновал хату Секерковой и свернул с главной дороги на лесную тропу. Он долго продирался сквозь безлистные, покрытые инеем кусты ежевики к поросшему отвердевшим от морозца мхом крутому откосу. Когда он был маленьким, они иногда приходили сюда с мамой. Мама доставала из сетки книгу, он клал голову ей на колени, закрывал глаза и представлял себе истории и места, о которых она ему читала.
Книги заменяли маме мир, который она не повидала, но по которому порой тосковала. У нее ни к кому не было претензий за то, что знает этот мир только по книжкам. Она не считала, что чем-то пожертвовала, живя в Бичицах. Так жила ее мать и мать ее матери. Далекий мир был для других, и она смирилась с этой мыслью. Впрочем, далекий мир представлялся ей не только прекрасным и таинственным, но также грозным и опасным. Она рассказывала, как родители взяли ее в первый раз на ярмарку в Новый Сонч. Она очень встревожилась, когда они отдалились от Бичиц так далеко, что уже не слышно было звона колокола их костела. В пору ее детства церковный колокол обозначал своим звучанием расстояние. Для нее далекий мир начинался уже там, где она не могла услышать этот звон…
Марцин сел на откос. Он думал об Эмилии. Какие у нее глаза? Какие руки? Ему хотелось услышать, как она произносит его имя. Не по телефону. Въяве. Глядя на него, когда он сидит перед ней. И не на каком-то там виртуальном стуле, на который она его усаживает, а на настоящем. Деревянном. С сучками и собственной историей. Она ведь так полностью и не описала, как она выглядит. И до сих пор не прислала ему фотографию. Когда-то несмело – может, слишком несмело – он попросил ее об этом, но в течение нескольких последующих дней она не отреагировала на просьбу, а вторично попросить он не отважился.
Марцин знал, что у нее длинные волосы, которые перед поездкой верхом приходится плотно закалывать, чтобы они поместились под жокейской шапочкой. Знал, что глаза у нее зеленые и узкие кисти рук, знал, что второй палец на ноге значительно длиннее большого, что засыпает она на правом боку лицом к стенке, чай пьет несладкий, обожает малиновый кисель с пятью ложечками сахара с горкой, знал, что ванну она принимает, наполненную до половины, «потому что вода может когда-нибудь закончиться». Знал, что, когда на улице гроза или сильный дождь, она любит лежать в постели, укрытая по горло одеялом. И еще тысячу других подробностей. И возможно, именно потому, что он все это знал о ней, так мало ее было в его жизни.
Он скучал по ней. И на этом откосе второй раз за сегодняшний день осознал: его радует, что он по ней скучает. В понедельник он ей скажет об этом. Прямо скажет. Короткими, простыми фразами. Так, как если бы стоял на почте перед окошечком и писал старомодную телеграмму: «Я скучаю по тебе. Ты самая главная женщина в моей жизни. Так хочу увидеть тебя. Хочу дотронуться до тебя. Хочу проснуться рядом с тобой». Да. В понедельник он скажет ей об этом! И именно так.
Возвращаясь, он пошел дорогой к костелу. Он так давно не был на могиле мамы. Проходя через пустой двор, ведущий на кладбище и к главному входу в костел, у крыльца дома ксендза он увидел кучку мужчин, которые что-то громко обсуждали. Некоторые сидели на ступеньках и пили пиво, кто из бутылки, кто из банки.
– Марцин, подойди сюда, – услышал он голос Яцека Пильха, младшего сына соседей, живущих в хате, граничащей с Банахом.
Он подошел к ним.
– Ямрожи не хочет дать нам освобождение от обета. Заперся у себя и не открывает. Может, ты с ним потолкуешь? Через неделю у нас крестины Ягуси. А какие крестины без водки? Во, глянь, что Ямрожи написал…
Марцин улыбнулся, поднялся на крыльцо и прочитал на дверях дома: «С сего дня освобождений не даем. Священник прихода ксендз Ямрожи».
Прочитав, он спустился вниз.
– Раз не положено, значит, не положено, – сказал он и направился к кладбищу.
– Ох, Марцин, ты уже не наш. Совсем ты обабился в своем Сонче, – услышал он за спиной голос Яцека и следом взрыв смеха остальных гуралей.
Марцин слышал об этих освобождениях от сотрудников музея. Ежегодно толпы гуралей давали обет трезвости. На полгода, на год, до конца жизни. До недавних пор большинство из них обращались к своим приходским священникам за временным освобождением от обета и дозволением напиться до потери сознания. Причин была бездна: свадьба сына, крестины внука, приглашение в гости к другу, которого гураль не видел целые долгие сутки. Получение освобождений от обета в последнее время перешло все границы абсурда. Видно, Ямрожи получил распоряжение от епископа и повесил это объявление. Иначе бы он этого не сделал. Он слишком ценил воскресные пожертвования, которые кладут на поднос, и слишком хорошо знал гуралей. Впрочем, о подносе он, наверное, не слишком тревожился. Если гурали из мести ничего не положат, то недостачу восполнят их счастливые невесты, жены, сестры и матери.
Гурали пили всегда и пили много. Баба должна сидеть в доме, а гураль – в корчме. Самое большее, баба может прийти к корчме. И лучше, если с тачкой.
Входить в корчму ей не положено. Она должна ждать у корчмы с тачкой спокойно, как терпеливый водитель такси поджидает пассажира. Если мороз или метель, то она может согревать руки дыханием. Марцин сам неоднократно наблюдал, как гурали выносили своих упившихся собутыльников и укладывали на тачки, привезенные в середине ночи – но бывало, что и днем, – заранее оповещенными женами, невестами или матерями. Достаточно умело (опыт-то есть) они укладывали тело напившегося так, чтобы оно поместилось в тачку, и молча, не тратя времени, возвращались в корчму продолжать веселье. Жены, невесты или матери толкали тачки по снегу, песку либо, если повезет, по асфальту, моля Бога, чтобы никто не вышел и не увидел их за этим занятием. Матерям помогали сыновья, невестам, особенно если они были уже изрядно брюхаты, старшие братья. Ну а женам приходилась справляться самим.
«Если бы гураль не пил, от него воняло бы», – говаривала Секеркова. Даже ксендз Тишнер писал, что «если бы гурали не пили, они поубивали бы друг друга». Так что гураль вынужден пить. Желательно в хорошей компании и из одного на всю компанию стопаря, передавая его по кругу. И желательно, чтобы поблизости не было женщин. Гураль любит пить. Особенно на крестинах или на свадьбе, которая для гостей, а зачастую и для молодого завершается в вытрезвителе либо в больнице. А иногда – такие случаи тоже бывали – на кладбище. Прирожденный гураль похмелится пивком, а затем, чисто выбритый и празднично одетый, вместе с женой отправится в костел, где пропоет в обществе других преодолевших похмелье гуралей гимн во славу Господа. Либо не отправится, потому что ему предстоит провести экскурсию горожан, нежданное свидание под водку с другом, который вернулся из Америки, или потому что уже несколько дней задувает хальный. Когда он дует, нужно пить, а то хальный плохо действует на человека. А когда дует совсем уж сильный ветер, гурали становятся страшно нервные. И чтобы выдержать это, они либо пьют и поют, либо дерутся. Прирожденный гураль, когда дует хальный, должен напиться. В качестве психотерапевтического средства. Если он не сыщет никого из своих, то выпьет даже в компании какого-нибудь слабака горожанина из Щецина или Лодзи. Разумеется, если тот ему поставит. Но для того будет лучше, если он поставит, потому что для гураля нет ничего дороже чести. Честь дороже водки. А зачастую даже дороже, чем жизнь. Особенно жизнь какого-нибудь слабака из Щецина, Лодзи или даже соседнего Нового Сонча. У Марцина было совершенно иное мнение насчет того, что такое честь. Но он был уверен, что никто из мужчин, стоящих перед дверью ксендза, не разделяет его мнения. Поэтому он не обернулся – что было совершенно не по-гуральски – и не завел ссору с Яцеком Пильхом.
Он прошел к маминой могиле. Поднял цветочные вазы, перевернутые ветром, смел рукой бурые листья, покрывающие надгробную плиту. Выбросил в мусорный контейнер у колонки выгоревшие свечи и увядшие, заиндевевшие цветы из ваз. Опустился на колени. Положил ладонь на промерзшую могильную плиту. Помолился.
– Тебе ведь она нравится, правда? – прошептал он, глядя на фотографию на мраморном надгробье.