Они забыли, что прошла любовь, и любовь воспользовалась их забывчивостью.
Узкая вагонная лавка скрипела под ее большим весом и его совсем небольшим, но неостановимым напором, и им, как когда-то очень давно, казалось, что скрип этот слушают завистливые соседи.
— Придут пограничники, — громко, отвыкнув от ночного шепота, шептала она, — мы не успеем.
— Успеем, — тихо, еле находя силы разжать рот, хрипел он, — ус-пе-ем.
Они успели и лежали в темноте, прорезаемой не то цветными огнями из-за окна, не то цветными кругами, которые плыли перед глазами от усталости. Оба ни о чем не думали и даже ничего не чувствовали, просто лежали, как пустые оболочки людей, а души их кружились, обнявшись, в тесноте купе, будто репетировали будущее вечное соединение вне тел.
Потом пришел пограничник, впустил разрушительно яркое электричество, полистал предусмотрительно выложенные на столик паспорта, приложил руку к полицайскому картузу и, любезно щелкнув выключателем, ушел. Потом пришла таможенная дама в пилотке, высоко сидевшей на большой желтой прическе, спросила, сколько у «хоспод» багажа, и, выходя, тоже предупредительно погасила потолочную лампу.
А когда серый с солнечными прожилками рассвет уже вползал под опущенную клеенчатую штору, старики повторили все полностью, с начала и до самого конца, и она даже почти не задохнулась, а у него руки дрожали и кожа судорожно передергивалась точно так же, как раньше.
Утром они шли по перрону, вдвоем таща сумку на колесиках, и сын, вырвавшись из подземного перехода, спешил им навстречу, проталкиваясь в толпе. И они оба заметили, что сын косолапит почти так, как косолапил, только начав ходить, и торопится так, будто пересекает на пухлых и неуверенных ногах пространство от кроватки до стола, за край которого сейчас схватится, чтобы не упасть…
А сын увидел двух стариков, сухонького и невысокого — куда делся рост, рост-то куда делся, подумал сын — деда с редкими и ломкими седыми волосами, сквозь которые просвечивала желтая, обтягивающая череп кожа, и толстую старуху — двигается мало, подумал сын, ей надо больше двигаться — с тяжелой, шаркающей походкой…
— Заграница, — тихо пробормотал старик, с усмешкой оглядываясь по сторонам и читая надписи на понятном, но все же чужом языке.
— Что? — не расслышала старуха. — Что ты сказал?
— Заграница, — повторил старик, — за границей мы, понимаешь? Через границу переехали в другую жизнь.
Старуха кивнула невнимательно, не поняв, видимо, что имелось в виду.
И они поспешили навстречу своему начинающему ходить сыну, чтобы подхватить его, пока он не ударился о какой-нибудь угол.
Суицид.
Грустный рассказ без развязки
Самое это последнее дело — когда писатель пишет про писателя. Вот, допустим, пожарные в своей пожарной казарме начнут бросать окурки куда попало и разводить открытый огонь, а потом примутся тушить закономерно занявшееся со всех углов служебное помещение — ну, и куда это годится? Им по вызову надо ехать, а они у себя таскают тяжелые плоские шланги и суетятся в космонавтских костюмах из угловатого, как жесть, брезента… Самообслуживание даже в столовой ушло в далекое и безвозвратное прошлое. И вместе с ним скрылись исповедальность, копание в собственной психологии, душевные откровения и публичные нравственные терзания, составлявшие лучшую и талантливейшую часть литературы тех проклятых, но уютных времен. Теперь, ежели ты писатель, то подай сюжет, сюжет, нах, подай. И сферу какую-нибудь жизни — актуальную, популярную, но малоизвестную — изобрази в подробностях, например нравы некрофилов, обосновавшихся в хэдхантерской компании, или латентно гетеросексуальных копирайтеров, подсевших на грибы. И язык примени доступный народу, ну амбивалентный, что ли, или еще какой. И тогда читатель тебя примет, сделает тебе лучшие продажи месяца, а то и года. И критик глубоко разберет твой замысел, не оставив от него камня на камне. И германский сумрачный гений призовет тебя на конференцию славистов по новым проблемам новой литературы в новой России. И будешь ты в полном шоколаде по заслугам, прочие же пассажиры, как теперь называют приличных, но скучных людей, будут отдыхать.
А самообслуживание оставь пубертатным распущенным подросткам — они сами это так называют.
Однако ж есть уроды, навсегда пришибленные некогда великими, но уже давно развенчанными романами, которые по-прежнему все пишут и пишут про своего брата, литературного отщепенца. Поскольку, оправдываются они, ни про кого, кроме себя, не знают достоверно тонкостей внутренней жизни. Ну как Флобер: мол, Эмма — это я. Или все же Стендаль? Ну черт их знает, не важно. Факт тот, что никому, нах, эта их внутренняя жизнь, кроме гастроэнтерологов, не нужна, а они все стараются.
Вот и автор принадлежит к этому вымирающему, но упертому племени.
Так что — пожалуйста, предлагаем вашему вниманию, господа, рассказ про писателя.
Один писатель, назовем его Гончаров, только не тот, а совершенно другой, ныне живущий Гончаров, находился за границею в творческой поездке. Поездка эта представляла собой чес по небольшим городкам одной европейской страны, где скопилось много русскоязычного народу в основном еврейской национальности. Объяснялась такая концентрация бывших советских интеллигентов чувством вины, которое некогда охватило всю страну их нынешнего ПМЖ. Это чувство вины послужило основанием для того, чтобы налогоплательщики провинившейся страны стали охотно финансировать социальное существование всех евреев и членов их семей, каковые пожелают жить среди иностранцев, в чистоте и весьма сдержанном достатке, тоскуя по журналу «Новый мир» за тысяча девятьсот семьдесят шестой год и прочей русской культуре, вернее, духовности. Ну от тоски они и пригласили писателя Гончарова приехать к ним за их небогатый счет, почитать что-нибудь из своего нового романа «Обыкновенная история» — не того, конечно, а тоже совершенно другого, про который недавно даже критик Тигран Омельченко сочувственно высказался. Читал Гончаров в холодноватых социальных помещениях общинно-культурного назначения примерно минут по сорок, до легкой хрипоты, а потом отвечал на вопросы — типа, почему же у вас там опять проблемы со свободой слова, а в подъездах, говорят, как не было горшков с цветами, так и нет. И за это ему оплачивали двухзвездную, как лейтенант, гостиницу и еще после каждого чтения давали немного евро (называя их, как следует, ойро) в узких конвертах — сколько смогли собрать с двадцати, а то и всех тридцати слушателей. Зато, надо признать, слушателей внимательных и тонко понимающих гончаровскую стилистику, непрямые метафоры и контаминации.
Более того: пару раз на слушаниях присутствовали даже аборигены в виде профессоров местных университетов. И вот один такой ученый, хрен моченый, встает и задает вопрос на правильном русском языке с приятным акцентом. «Господин Гончаров (а Гончаров, надо признать, от „господина“ до сих пор всякий раз вздрагивает), — обращается профессор, — как вы считаете, выполняет ли… то есть исполняет ли ваше творчество ту роль, точнее, миссию, которую всегда исполняла… то есть выполняла русская литература? Я имею в виду роль нравственного ориентира, точнее, морального эталона в том смысле, что призывает ли она русский народ к добру, справедливости и красоте чувств во имя традиций Достоевского и Чехова, или вы считаете, что в новой России эта роль литературы не востребована?»
Так и спросил, зараза. Можно подумать, без него мало неприятностей.
Гончаров покашлял, снял очки, протер их, наблюдая тем временем аудиторию и глупого профессора в некотором тумане, и ответил довольно складно, но уклончиво. Мол, конечно, традиции великие, и мы всемерно, сколько есть сил и таланта… Но, с другой стороны, время не стоит на месте, меняется реальность, читатель пошел совсем другой, массовая культура подпирает, и надо думать о сюжете, нах, об увлекательности, знаете ли, и против времени не попрешь, понимаете ли, уважаемый профессор? Понял, нет, чмо? Тут народ зашумел, встреча кончилась, подошли трое за автографами, которые просили поставить на старых гончаровских книжках, вывезенных из Союза с теми еще библиотеками — в общем, обошлось.
Вечером Гончаров ужинал с принимающей стороной в лице одного бывшего журналиста ленинградской молодежки, бывшей редакторши ташкентской киностудии и ее мужа, программиста-системщика. Платил за большие лангеты и пиво программист, неплохо устроенный и непрерывно это демонстрировавший — например, выхватыванием счета из рук Гончарова. Поужинали симпатично, под громогласие местных людей, но душевно, повспоминали проклятые, повторимся, но уютные времена.
Ну-с, а утром писатель Гончаров проснулся рано, позавтракал гостиничным скучным завтраком и вышел пройтись. Дошел до набережной, остановился на самом ее краю под холодным североевропейским ветром, стал любоваться зазубренными шпилями соборов на противоположном близком берегу. Соборы казались выросшими, проломив асфальт, из-под земли, словно не водящиеся здесь кактусы. Стал он также смотреть на здоровенных речных чаек, носившихся повсюду и садившихся с дерзким видом на сырые плитки мостовой, стал слушать их отвратительные крики. Внимательно смотрел на маленький теплоход, суетливо просквозивший по сизой воде куда-то за поворот реки, смотрел, пока видно было…