«Кажется, я попал. Уже не до машинки. Похоже, рукопись „ГУЛАГа“ их тоже не интересует. Им я нужен, со всеми потрохами». — В голову уже больше не стучало, теперь надо было головой работать, искать какой-то выход, — Илья лицом владел, задумчивое у него было лицо, но ладони вспотели.
— Вы играете в свою опасную игру, и я испытываю к вам уважение, хотя свои взгляды на радикальные движения в нашем обществе вам изложил. После революции семнадцатого года все они обречены на провал и, главное, лишены смысла. Это — простая диалектика. Вы это поймете спустя какое-то время, надеюсь, не слишком поздно. Откровенно говоря, меня не особенно беспокоит, каким образом вы будете распоряжаться той работой, которую вы будете делать в будущем. Вы поняли уже, что оперативная работа — не мой уровень. Если вы примете мое предложение, вы сможете сделать много интересного. К тому же я понимаю, что человек, который мог создать такой прекрасный архивный материал в пятнадцатилетнем возрасте, — я имею в виду ваших «люрсов» — способен работать и на более серьезном уровне.
Он взглянул на часы:
— Надеюсь, вы понимаете, что наш разговор носит совершенно конфиденциальный характер. И в ваших, и в моих интересах.
— Я не могу считать наш разговор конфиденциальным, Анатолий Александрович. — Илья проглотил слюну и сделал жест в сторону приоткрытой двери.
— Это пусть вас не беспокоит. Вас здесь никто не видел. И не увидит. Станьте, пожалуйста, лицом к окну. Да, да, именно так. — И, повысив голос, Анатолий Александрович сказал начальственным голосом: — Вера Алексеевна, вы можете идти.
Процокали каблуки, входная дверь скрипнула, замок защелкнулся.
— Не все так просто, как вам кажется, Илья Исаевич, — грустно сказал Чибиков.
Илья молчал.
— Решать надо сегодня. Сегодня я еще могу что-то для вас сделать, — голосом глубоким, черно-бархатным заметил «полковник». — Завтра уже не смогу.
«Так, я сейчас говорю „нет“, и отсюда меня уже не выпускают. А все мои материалы все равно уже у них. Речь идет лишь о том, что дальше я живу как жил, но работаю уже не на себя, а на них. Нет, не могу себе этого представить…»
— К тому же — это я просто для полноты картины добавляю, — если я сейчас не вмешаюсь и дело вернется на свой…
Пауза…
— …рутинный уровень, то вы и ваша жена будете нести ответственность. Положим, книги вы ей в дом своими руками занесли, но машинка — на ней. И рукопись Солженицына на ней. Вы ведь не только себя, вы и ее ставите под удар. Между нами говоря, ведь это вы ее втянули в сомнительную деятельность. И это серьезный аргумент. Пока я имею возможность остановить это дело.
«Попал. Выхода нет. Детский мат. Девочка моя любимая, тебя-то я не сдам».
— Это наше джентльменское соглашение. Я вам дам номер телефона. Домашний номер. Наша связь не будет регулярной — вы будете мне звонить всякий раз, когда будет что-то интересное. Вы печатаете столько экземпляров, сколько сочтете нужным для вашей работы, а мне передаете негативы.
— Негативы — это слишком, — отрезал Илья.
Но «полковник» уже понял, что выиграл. Он засмеялся:
— Да вы мне руки выкручиваете!
— Нет, если речь идет о деловом соглашении, я должен защищать свои интересы.
Чибиков посмотрел на него с уважением.
— Хорошо. Негативы — у вас. И последнее — ваша подпись!
— Но соглашение джентльменское! — возмутился Илья.
— Но я тоже должен защищать свои интересы! — засмеялся Анатолий Александрович.
Обе пачки выкурили. Расплывчатые мальчики в мерцающей дымовой завесе все еще тянули свои сети.
Когда Илья вышел, уже стемнело. Но осенний дождь, меленький, нудный, все шел.
«Это невероятно и неправдоподобно», — ранним утром, проснувшись, глаз не открывая, размышляла Тамара о вчерашнем вечере. Столько лет, как консервная банка, держала в себе паршивую свою тайну о великой и запретной любви, и вдруг как взорвало: выложила все человеку, который всю жизнь казался лишним, чужим, случайно к ее жизни прибившимся. Столько лет ни единого слова: ни матери — чтоб не огорчать ее, ни Ольге — чтоб не нарушить запрет, ни лучшему другу и учителю Вере Самуиловне Винберг — чтобы тайна не прорвалась в чужую жизнь, не нарушила счастливого существования чужой семьи… И вдруг ни с того ни с сего выложила все Полушке, гэбэшной жене. Впрочем, теперь все это происшествие потеряло свою актуальность.
Нет, вообще-то Тамара уже однажды признавалась в этом всём — перед крещением священнику, тот выслушал терпеливо, без всякой реакции, а потом сказал, улыбнувшись:
— Теперь все это уже прошлое. С крещением начинается новая жизнь, станете как непорочный младенец. Это преимущество своего рода — креститься в разумном возрасте, сознательно. Вам дается новая чистота, и ее берегите.
Новая чистота довольно быстро поблекла. Прошлая жизнь никуда не девалась, бросала свою длинную тень в будущее, и даже оставленный Марленом старый Робик еще два года, прежде чем издохнуть, пролежал на том коврике, где немало лет по субботам поджидал хозяина. Молчала собака, молчала Тамара.
А вчера вечером как прорвало — все выложила. Зачем? Нет, нет — все есть как есть. И если бы заново все начиналось, так же точно и поступила бы. Маму жалко. Раиса Ильинична плакала. Не о Коровине, не о Борисове-Мусатове, а именно об этом маленьком, небрежном эскизе Врубеля, на котором только что и было — большая голова и крыло, задранное противно законам анатомии. Хотя какая там анатомия у ангелов, кто ее изучал… Все были бабушкины картины, из дома Гнесиных, полученные, подаренные в разные годы. Елена Фабиановна была ее с гимназических времен пожизненная подруга. Бабушка этому семейству посвятила жизнь, и много в доме и по сей день остается следов той девичьей дружбы: чашечки, открыточки, перышки, книжечки бумажные с дарственными надписями мелким почерком с пышной подписью. Но тех трех картин уже нет. Ушли. Нет, нет, нисколько не жалко. Другое плохо — горячка, многолетнее затмение, пылающие страсти, от которых не осталось ничего, кроме чувства обокраденности. Нет, нет, нет — не про то речь.
Все было тогда ужасно: Марлена с работы выгнали, отказ шел за отказом, таскали на Лубянку, обещали посадить, а совсем уж под конец признался: жена беременна, вот-вот родит. Он всегда так пренебрежительно говорил о жене и так горячо о дочках, что у Тамары сложилась такая картина их семейной жизни, что новому ребенку как будто не от чего было завестись. Ведь он был весь ее мужчина, единственный. А тут — еще и жена беременная…
Он похудел и пожелтел лицом — Тамара даже повела его в лабораторию анализы делать. Но кровь была спокойная, печень на месте. Только разрешения на выезд не давали. Прежние препятствия давно ушли сами собой. Давно умерла бедная инвалидка-сестра, а потом тихонько мать, которая об Израиле слышать не хотела. Ненавидела эту вражескую страну, от которой всем одно горе. С этого ее было не свернуть. И разрешения на выезд сыну никогда бы не дала….
В предпоследнюю субботу декабря пришел к Тамаре Марлен. Собака еле дотащилась. Робик, единственный свидетель их любви, стал совсем старый. Они его не стеснялись.
Раисы Ильничны тоже можно было не стыдиться — она за все эти годы Марлена в глаза не видела. Когда он приходил, она забивалась к себе в девятиметровку. Даже ночной горшок бабушкин реанимировала и поставила под кровать.
Чем хуже становились обстоятельства, тем жарче делались объятия. Теперь, годы спустя, Тамара испытывала запоздалое недоумение: да с чего она так бесновалась, забывая все на свете от простенькой этой механики: туда-сюда-обратно? Почему воспаряла в какие-то неизреченные выси? А ведь все дело-то было в двух стероидных кольцах, одно к другому прилепленных, и еще одно к верхней правой стороне, и сбоку полукольцо, да в некоторой суете радикалов, вокруг этих колец образующихся. Кто, как не она, знал на память биологическую формулу, обладающую полнейшей властью над телами и душами…
А теперь вот чувство неловкости и даже запоздалого стыда. И за него тоже: бедный Марлен, почему он так плохонько себя вел? Тоже — гормоны им руководили…
В ту предпоследнюю декабрьскую субботу, когда сердцебиение еще не успокоилось и его мохнатая грудь еще прижата была к ней плотно и влажно, он сказал делово:
— В среду меня опять вызвали для беседы. Они теперь новую политику придумали — вы не просто сионисты, вы еще и в правозащитники лезете. Это по поводу моей подписи насчет разрешения эмиграции. Они, конечно, после демонстрации озверели. Лысый всегдашний говорит: вы на этот раз пятнадцатью сутками не отделаетесь. Возьмите лист и рассказывайте в письменной форме, как это письмо к вам попало. Кто принес? Может, академик Сахаров? А там подписей штук пятьдесят. Я сказал, что не собираюсь сам на себя донос писать. В общем, сказали, что дают три дня сроку. Если не напишу, кто мне принес письмо, арестуют. Так что, Томик, возможно, мы очень долго не увидимся.