Ознакомительная версия.
Промаявшись четыре дни, на пятый Яков Борисович в указанный дом поехал.
Отворил лакей: угрюмый, нелюбезный. Маленькие заплывшие глазки, громадные руки, остро-желтый, как у волка, передний клык, шевелящиеся и будто бы все на свете проклинающие губы, — неприятно отозвались в чутком княжнинском сердце.
«Кат, катюга!..»
Ватно ступая, взошел он наверх, к хозяину.
Хозяин явился мигом. Раскинул было руки для объятий, но обниматься почему-то не стал. Несколько времени подержав руки раскрытыми, Шешковский сложил их молитвенно на груди, пояснил смиренно:
— Хотел было вас, Яков Борисович, обнять, да не смею к благородной дворянской одежде прикоснуться. Вы, должно быть, знаете, из подьячих я: серый умишко, рваная морда, говорок московский. У нас на Москве к высшим-то прикасаться не положено было. Баре, вельможи — ух высоки они! Их не то что обнять, об них подумать страшно! Здесь, в Питере, конечно, не то. И хорошо это, и верно. Матушка государыня всем пример обращения подает: доверительный пример, дружеский. Ну, то матушка государыня, а то я, сиволапый: не могу-с, не смею. Ну-с, пожалуйте в кабинет, — впадая нежданно в угрюмость, предложил Шешковский.
«Змея, змей... Но — умный змей. Так, может, змей этот не так уж и ядовит?»
Вошли в кабинет: пусто, темновато, огонь в камине. Тут любезность вернулась к хозяину вновь. Он хвалил Яков Борисовича за предыдущие сочинения и отечески упрекал за «Вадима», брал за руку, сажал на козетку, на канапе. Преклонению перед автором самолучших драм и комических опер не было предела!
Яков Борисович оттаял. В небольшом особняке на Кронверкской вдруг стало светлей, уютней. Снаружи особняк был наглухо забит садом, но до верхних окон сад не доходил. За садом по линейке стояли сосны, в доме там и сям попадались цветы: в горшках, в кадках.
Растительное царство вселяло некую уверенность: не одни злые дела здесь творятся. Тут просвещают и научают, тут совет дать могут!
Смущаемый родовитостью и благородством гостя, Степан Иванович наконец сообразил, куда его усадить. Взяв Княжнина за руку, подвел к креслицу, стоявшему чуть поодаль от окон и почти что посреди кабинета.
— Сюды, сюды прошу. Вы тут в креслице спокойно посидите, а я сбегаю за занавеску, собственного сочинения пиэску вам представлю. Жалкая и недостойная вашего внимания комедийка! И к сожаленью, коротковатая. А все ж не могу. До слез представить хочется!
Княжнин уселся в кресло, приготовился слушать. Даже прикрыл на минуту глаза. Пусть старикашка мозглявый мелет вздор, пусть корчит из себя сочинителя. Он потерпит. Лишь бы иных недоразумений не вышло.
Ожидая с закрытыми глазами первых слов пиэсы, Яков Борисович слегка приосанился, расправил плечи. Руки его при этом слегка разошлись вверх и в стороны, но вдруг наткнулись на какое-то препятствие. Открыв глаза Яков Борисович обнаружил: ручки кресла как-то странно выгнулись и чудодейственным образом сомкнулись.
Он с недоумением глянул на Степан Иваныча.
Перемена, произошедшая с Шешковским, Княжнина ужаснула.
Не жалкий сочинитель комедий, не рифмовщик старческих грез — рыжий мохнатый зверь на двух лапах ощетинился перед ним! Остроухая собака, заплывшими глазками и клыкастой мордой схожая с собственным лакеем, в кабинете вдруг объявилась...
— Ну-с. А теперь поговорим по-иному.
Веселость Шешковского словно дождичком смыло. Он сходил в угол кабинета, принес какую-то бумагу.
— Теперь уж вам почитаю не из комедийки: из трагедии. Вы только слушайте, Яков Борисович, и, что бы ни случилось, слов-то не упускайте... А ну давай! Поздравим задницу! — крикнул кому-то Шешковский, и кресло с Княжниным внезапно провалилось под пол.
Но провалилось не до конца. Как-то так случилось, что над полом остались голова, шея и плечи княжнинские. Ну а все остальное, уйдя вместе с креслом вниз, повисло в воздухе.
Мученически задрав голову, глядел Княжнин на тайного советника. Тот читал вслух какую-то бумагу, но Яков Борисович ни слова не понимал. Потому что как раз в это время внизу, под полом, чьи-то заскорузлые пальцы выдирали из-под седалища кресло, стаскивали с него одежду и нижнее белье.
Еще миг — и свистящий удар кнута, напрочь перечеркнул его прошлую и будущую жизнь.
Удары сыпались равномерно, один за другим. Но именно первый удар, оскорбивший и потрясший столбового дворянина Княжнина почти до потери рассудка, помнился им сильней всего.
Сила кнута разодрала и уничтожила все: коварные расспросы Шешковского, предложения назвать особливых почитателей «Вадима» и действующих лиц трагедии «Горе моему Отечеству», указания на долготерпение государыни и на его, Шешковского, беспредельное сочувствие.
Яков Борисович не помнил, как втягивали его наверх, в кабинет, как одевали, бережно окатывали водой и смазывали спину и седалище маслом, как пеленали бархатным холодящим плащом, отправляли в наемной карете домой. Помнились только бабьи причитанья Шешковского, который самолично провожал подвергнутого пытке до дверей, даже пытался помочь нести, поправляя на груди княжнинской шнурочки от плаща. При этом ни о чем больше не расспрашивал, лишь приговаривал истово:
— Помоги, Господи, болезному... «Ангелов творче и Господи сил...» — начал он опять из акафиста «Иисусу Сладчайшему». Но сбился, усовестился, смутился душой, а уж после — вновь возрадовался. — Поздравили! Как задницу, Яшка, твою поздравили!.. Сладко поздравили. И заднице — во здравие. А нам… Нам и горько, нам и смешно… Помоги, Господь, Якову Борисовичу, помоги болезному...
Ровно через две недели — четырнадцатого января — Яков Борисович Княжнин скончался в горячке.
Петербург замер.
Шел новый, еще только начавшийся, 1791 год, гремел литаврами, бил в тулумбасы и безумствовал Хронос: и русский, и всемирный.
Кстати, еще до 91-го, еще в году 89-м — случились события, для всех населявших Российскую империю и, конечно, для столичных жителей, к коим с немалой гордостью причислял себя Евстигней Фомин, — весьма и весьма примечательные!
Началась и длилась более двух лет (до 1790-го, до заключения Верельского мира: вяловатого, продиктованными мартовскими, того же года, поражениями в Финляндии) шведская, близко-тесная война.
Если же с севера унестись сердцем на юг да отступить чуть назад — то и там громыхало: 12 июня 1788 года Григорий Потемкин взял турецкую крепость Очаков. А вскоре русско-австрийские войска, коими водительствовал Суворов, крепко побили турок при Фокшанах и Рымнике.
Северное Причерноморье и Балканы были притиснуты к российской груди жарко, страстно, надолго.
Далее последовали: капитуляция Аккермана, победа ушаковского флота при Тендровской косе, Ясский мир с Турцией.
Однако больше войн терзали слух и смущали душу возмущения черни.
14 июля 1789 года французский люд, револьтированный нищетой и презрением знати, взял Бастилию, освободив при том семерых заключенных. («Волк и семеро козлят», — тогда же отозвался о том событии один умный человек, разумея под козлятами заключенных с воспаленными глазами и впалыми щеками, а под волком — огромную числом, страхолюдную и хищно-зубастую — европейскую чернь.)
Французские дела отозвались по всей Европе. Российская империя исключением тоже не стала. Тут и в России тишком заговорили: изжившие себя способы властвования человека над человеком вскоре начнут меняться.
Не желая ничего знать про грядущие перемены, матушка государыня в 1790 году издала строжайший указ. Сей указ требовал немедленного возвращения всех русских из Франции, из несчастной монархии, заходящейся от крику и тонущей в кровавых бессмыслицах...
Далее произошел второй раздел Польши, а на театрах явилось множество французских, сбежавших из Парижу актеров. Французские живописные полотна стали вывешивать на стенах без счету.
Именно в те дни и недели императрица еще раз задумалась о солдатской службе, и через два года был-таки дан указ: бессрочная солдатская служба заменялась двадцатипятилетней.
«Уж службу кончал бы… — мучил себя после указу, и мучил понапрасну, пушкарский сын Евстигней Фомин. — Уж на покое был бы, кабы впрягся в лямку с юных лет».
Впрочем, и сам Фомин, и иные (немногие) российские искусники ремесел и слов на день текущий засматривались не слишком. Вечное — являющееся истоком сегодняшнего, — именно оно заботило тех немногих!
Глава тридцать восьмая Orfeo, melodrama russo
Смерть Княжнина потрясла Евстигнея.
Петербургом стлался шепоток: растерзали, пытали, умер. Умер, лишенный таланта, чести.
Фомин верил и не верил. Может, и прошла б для него сия смерть незамеченной, кабы не осеннее письмо Княжнина, кабы не собственное давнее желание, удесятеренное советом Ивана Афанасьевича Дмитревского: «Сочини-ка ты, брат, музыку к “Орфею”!»
Ознакомительная версия.