— Чего они? Чего стряслось-то? — сердито спрашивал он.
— Да они… Я увидел… Что-то у них случилось… — не умел объяснить Ковригин.
— Эй, чего надо? — перегнулся механик.
Сквозь стук металла и плеск долетел женский вопль и крик человека:
— Возьми, капитан, помоги! Баба мой помирает! Возьми, капитан!
— Да что с ней?
— Сам не знаю, что с ней. Помирать начала! Рожать начала!
Женщина, окруженная водяной пеной, открывала маленький черный рот. Ковригин чувствовал ее страх, ее муку и всю невозможность случившегося. Эту встречу на ночной огромной реке. Людскую беду, возникшую из безымянной точки.
По палубе подбегали матросы.
— Давай, капитан, возьми! Мой лодка плохо, слабо идет! Твой быстро. Возьми до больницы!
— А больница-то где?
— В Мужах больница… Мой лодка чуть-чуть идет!
Матросы кидали вниз веревочную лестницу. Лодочник нагнулся над женщиной. Что-то ей кричал, уговаривал. Помогал подняться. Она ухватилась за лестницу. Он ее поддерживал, подталкивал, раскачиваясь в пляшущей лодке. Матросы тянули наверх. Женщина, маленькая, в красном платье и в телогрейке, с большим животом, билась о танкерный борт, пока в шесть рук не втащили ее на палубу, и она легла на железо, обняв свой живот, поджимая ноги, словно хотела укрыться распущенными волосами.
— Да что же это такое? Что-то ведь делать надо! — наклонялся над ней Ковригин. — Одеяло ей подстелить…
— Я думал, когда родит? — Мужчина, хант, быстро облизывал губы. — Рыбачить будем… Чум жить будем… Потом в Мужи, больницу пойдем… А она: хочу рожать. Я в лодку сажал, а она кричит! Я газ даю, она помирает! Чего делать, не знаю!
Он трогал ее, лежащую. Потом обращался к механику, матросам, Ковригину. А она тихо стонала, гладя под телогрейкой живот.
— Чего делать будем, не знаю! — мялся механик. — Кажись, рожать начинает. А до Мужей часа два ходу. Врача-то у нас нема!
— Как же нема! — воскликнул Ковригин. — Есть врач! И надо быстрей!.. Есть, есть врач!.. Пусть по рации в Мужи сообщат, чтоб встречали, и давайте полный вперед! А мы к врачу! Да вот же она! — И он кинулся навстречу Ольге, которая, не понимая еще, что случилось, шла по палубе, удерживая свое рвущееся на ветру платье.
— Какая удача! — подбежал к ней Ковригин. — Рожает, ты ей помоги! Я стою, о своем, а они плывут, сначала точечка маленькая, а потом закричали… Ты ведь сможешь принять?
— Ведь я не акушер, — растерялась она.
— Да боже мой, тебя же учили!.. Вот она врач, поможет, — пропускал он Ольгу вперед.
И она, глядя на женщину, дрожащую на железе, на несчастного, забрызганного водой рыбака, на Ковригина и матросов, еще не понимая всего, видела: все ждут от нее чего-то, на нее уповают.
— Несите ее в каюту, — сказала она и повернулась к подбегавшей взлохмаченной поварихе. — А ты мне чайник и теплую воду! И таз! Прямо ко мне в каюту…
Женщину, стенающую, внесли в коридор, в каюту, положили на кровать. Ольга стягивала с нее телогрейку, резиновые сапоги. Повариха проскользнула с медным кухонным чайником и тазом, захлопнула дверь. И мужчины остались в полутемном проходе, который наполнился грохотом заработавших в полную мощь машин, и рыбак, опустив грязные, распухшие руки, все бормотал:
— Баба мой помирает, да?
Ковригин, смятенный, охваченный нежностью и заботой к нему, беззащитному, и к ней, чьи вопли слышались сквозь дрожание обшивки, гладил его по плечу:
— Да нет, все будет ладно! Врач хороший, поможет!.. Все у тебя будет ладно!
…Каюта. За окошком летящий поток. Брошена комом одежда. Чайник из красной меди. Женщина на кровати, словно натертая ртутью. Лунный огромный живот. Лунные груди. Голубой блеск открытых в крике зубов. И в ней начинает ходить слепая горячая сила, выминая бугры, вырывая слезный звериный крик. Хватает себя за живот, вытягивается до кончиков пальцев, будто тянут из нее сухожилия. Затихает, схватив зубами клок своих черных волос.
— Чего она не рожает? Рожай!.. Кричит, а родить не хочет?.. Рожай! — металась повариха, оглядываясь на Ольгу. — Ты ей хоть помоги!
А Ольга словно оцепенела. Смотрела в неумении, растерянности, не зная, с чего начать: «Так… Этот чайник ненужный… так… наложением рук… Этот муж ее потрясенный… И он там ждет у дверей… Так… если вспомнить про роды…»
Смотрела, как опять под ртутной, натертой кожей собираются на ее животе безликие, страшные силы, разрывая ее, и она своей хрупкой плотью сдерживает их появление, — тяжелое движение реки, стальной напор корабля. Ее пальцы хватают живот. Не людской, не женский, из горла летящий вскрик. И глушит сама себя. Заталкивает кляп из волос.
— Помирает она или что?.. Ты что, не можешь родить?.. Она что, не может родить? Да сделай ты что-нибудь! — хваталась повариха за Ольгу. — А то ведь умрет на глазах!
— Я знаю… сейчас… погоди…
Трубку на потную грудь. Грохот корабельных машин. Удары воды о днище. Жаркое аханье женского напряженного сердца. И сквозь бои и стуки — едва уловимое, готовое ускользнуть и исчезнуть постукивание нового сердца. Тонкая часовая пружинка, ведущая новое время, окруженная грохотанием.
Этот частый, настойчивый звук, отделившись от всех остальных, залетел в нее. Ей одной слышен. Ей одной адресован. Вступил в зацепление и связь с ее собственной жизнью и временем.
И от этого биения очнулась. Прозрела, возвращая к себе весь опыт врачебный, читанный в книгах. И другой, неписаный женский, от природы и высшего знания.
— Хорошо, хорошо, кричи!.. Так, хорошо, кричи!.. Напрягись, будет легче… Так!.. Еще немного… Кричи!..
И в крике и хрипе выскользнул в руки ребенок. Красно-блестящий, словно отшлифованный для скоростей и полетов. Коснулся ее рук, воздуха, блеска реки, горячего машинного грохота, занимая в пространстве уготованное ему место. Малая искра, контакт — подключили. Оторвался от матери, от темной ее тайной пуповины, соединяясь со всем белым светом. Уже кричал, дергал крохотными мокрыми кулаками, повторяя лицом и криком бессильно лежавшую мать, и томящегося за дверью отца, и белую в небе тучу, и сверкающий огромный поток, и ее, Ольгу, и Ковригина, о котором даже в эти минуты было тайное ее помышление. Открывал свой бархатный красный зев, звал всех к себе, и они, подчиняясь, вели вокруг него хоровод.
— Миленький, миленький мой! Ори, ори, масенький мой! — плакала повариха.
И всех их несло на север.
И было потом: утренняя пристань Мужич с санитарной машиной у сходней. Врач в белом колпаке и халате. Бабы-зырянки в зеленых и розовых, по-старинному скроенных юбках. Танкер, привалив, отдавал новорожденного. Маленький рыбак суетился, бормотал, благодарно светясь сухоскулым, остроглазым лицом. Махина с горючим, саданув гудком, отчаливала, выводила на стремя.
Ковригин снова стоял на носу.
Новая радость, вера, любовь явились к нему без зова. Распалось его горькое, на себе самом сосредоточенное ожидание. Он пустил чужую беду в свое больное сердце, и оно, больное, ему неведомым законом и чудом превратило беду в любовь.
Стоял на носу у пожарной трубы. Рыбины бились друг о друга всем своим серебром. Гудели колоколами. Он стоял под ветряной звонницей, и ему казалось: своей слепотой и прозрением он повторяет извечное движение жизни, извечный путь к океану.
И опять гремучие чаши моторов оторвали его от бетонного поля. Пронесли над дымным гигантским городом, над ледяными русскими реками. Снегопады, метели остались за крылом самолета. И открылись сухие легкие земли под азиатскими небесами с бирюзовыми куполами и минаретами. Прилавки базаров были пропитаны замерзшим фруктовым соком. Завалены многоцветьем холодных яблок, смуглых гранатов, кистями подмороженного винограда. Тянулись горы изюма, седые соленые груды жареных абрикосовых косточек. Мелькали тюбетейки, халаты. Бежали сиреневые ослики под высокими, окованными медью седлами. Падали с плеч на землю литые мешки белоснежного риса.
Азия, расписная, гончарного цвета, обступила Растокина. И он радостно погрузился в синеватый дым горящих жаровен, в аромат шипящего, пронзенного железом мяса. Смотрел, как плывут сквозь толпу фарфоровые чайники с самаркандским узором.
Он работал в Средней Азии, собирая материал о минувшей хлопковой жатве. Степь, бело-розовая, в тончайших снегах, дышала неживыми стеблями, горными водами в чуть текущих зеленоватых арыках. Взметалась ревом и цветом зимних узбекских праздников. Гудели медные длинноствольные трубы. Визжали тонкие тростниковые дудки. Ахали бубны и струны. Скакуны вспарывали снег на полях, и цепкие всадники с гиком выхватывали один у другого потрошенного, окровавленного барана. А по трассам с ревом неслись хлопковозы с белоснежными тоннами. И на хлопкохранилищах укутанные, перетянутые стропами бунты парили, как сияющие аэростаты.