Ознакомительная версия.
– Почему – бухгалтер? – цепенея, возразила я. – Он писатель.
– Ага… – Он с интересом разглядывал мою дубленку. – И как же он там прижился, узбек – на Севере?
– Почему – на Севере? – тупо переспросила я. – Ташкент же – на юге.
– Гриша, у меня такое впечатление, – встряла на идише Царица Савская, – что эту девочку ее мамаша немного не доносила…
– Говори по-русски! – вяло напомнил Гриша.
– Совсем немного, – по-русски продолжала настырная Савская, – месяца четыре, – и ободряюще мне улыбнулась.
– Так! – сказал Гриша, опуская трубку на рычаг. – Значит, писатель узбекский.
– Но рассказ написан на еврейскую тему, – напомнила я, – хотя и на русском языке.
– А чего это он? – поинтересовался Гриша.
– Захотелось.
Мы помолчали.
– Идеологически рассказ безупречен, – добавила я, теряя терпение, ибо даже бухгалтеру, при всей его усидчивости, простительно потерять терпение в обстановке всеобщей бестолковости.
– Это хорошо, – согласился Гриша.
– Герой, пожилой сапожник, не хочет ехать в Израиль.
– Правильно делает! – встрепенулся Гриша.
А Царица Савская проговорила на идише, не снимая ободряющей улыбки с обольстительных уст:
– Кому он там нужен, старый ишак…
– Анна Григорьевна, – строго оборвал ее Гриша, не глядя в сторону Царицы, – кажется, Шлицбутеру нужны были гранки.
– Нужны – придет, – ответила Савская, не колыхнув бровью.
– Я вам так скажу, – Гриша поднялся ко мне из-за стола и оказался длинным тощим стариком с несоразмерно рабочими кулачищами, на которые перекочевал с лысины солнечный зайчик. – Тема осуждения отъездов нам сейчас нужна, как никогда. Вы, как я понял, человек восточный, так знайте и передайте всем на Востоке: советские еврейские патриоты гневно осуждают тех отщепенцев, ту мизерную часть нашего народа, что рвет кровные связи с родной землей и устремляется на землю якобы каких-то своих праотцов…
По-видимому, Гриша неплохо поднаторел в подобных выступлениях. Он говорил жарко, убежденно, взмахивая кулачищем, по которому метался солнечный зайчик. Жаль только, Царица Савская портила впечатление легоньким постукиванием каблучка в такт Гришиным речам. Да и мне, в моей дубленке, честно говоря, было сейчас не до речей.
– Что они там забыли?! – грозно вопрошал Гриша. – И что найдут эти выродки и предатели? Вредную сионистскую пропаганду! Блеф и миф!
– Антрекот и ростбиф… – пробормотала Царица Савская, стряхивая с юбки крошки.
И тут со мною произошло нечто странное. Плавясь в наглухо застегнутой дубленке, одуревая от вида мелькавшего Гришиного кулака и желания схватить со стола яблоко и впиться зубами в его пружинистую мякоть, я вдруг разлепила губы и слабым голосом проговорила:
– Или! Или вы берете у меня продукт этого миротворца, или отпустите меня к чертям собачьим…
Когда я осознала, что, совершенно не намереваясь, произнесла все это на языке идиш, я почувствовала зыбкость в коленях, оба окна накренились, выстраиваясь журавлиным клином, взмыли к потолку, и я успела только почувствовать, как, подхватив под руки, меня опускают на стул…
…Тут я опять отвлекусь…
Подобные странности случались в моей жизни раза два-три. Когда, временно утеряв контроль над собственным мыслительно-речевым аппаратом, я летела в гулкий обморочный колодец и выныривала в самом неожиданном для меня месте, в самом непредвиденном образе.
Например, в девятом классе, на уроке физики, со мною стряслось временное расставание души и тела: в то время, как тело осталось за партой, душа вылетела в окно и совершила два плавных разворота над спортплощадкой.
В студенческие годы я задремала однажды в кресле перед тихо воркующим телевизором. Это была летучая легкая дрема, когда перемещаются успокаивающие голоса домашних, наплывают и смываются впечатления дня.
Мама из кухни окликнула отца, тот что-то ответил негромко…
– Вы знакомы с Хуаном Родригесом? – спросил приветливый женский голос. – Не правда ли, это весьма достойный сеньор? На своей ферме он откармливает породистых свиней и на будущий год надеется приобрести двух быков для увеличения поголовья стада коров…
Выслушав информацию о достойном сеньоре Родригесе, я приоткрыла глаза и убедилась, что по телевизору идет передача «Испанский язык. Второй год обучения».
– Супругу сеньора Родригеса тоже зовут Хуана, – улыбаясь, говорила ведущая по-испански.
Я похолодела от глубинно-атавистического ужаса и, конечно, мгновенно перестала понимать ведущую, что было вполне естественным, поскольку в жизни своей я не пыталась выучить ни одного испанского слова…
Интересно, что никому из близких я не говорила об этих случаях и только однажды в поезде, оказавшись в купе с ученым-лингвистом, спросила – как объясняет наука подобные вещи. Лингвист долго и подробно пересказывал свою диссертацию потом нырнул в дебри психологии. Словом, я поняла только, что во всех людях живет ощущение предъязыка и в гипнотическом или полугипнотическом состоянии наш мозг может вытворять черт знает что…
В ту минуту, как взглядом я проводила улетающий к потолку журавлиный клин оконных переплетов и под усилившийся запах яблок полетела в обморочную глубину гулкого колодца, я вынырнула в до боли знакомом месте и, оглядевшись, поняла, что стою в дверях дедовского сарая, в тихом и зеленом Рыночном тупике Кашгарки. Мгновенно выяснилось, что я клянчу у деда полтинник на кино, а дурная и ленивая собака Найда, не признающая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.
– Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[2] тварь? – меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой, «гольденом».
– Знаешь, что идет, – «Лимонадный Джо»! – ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.
– Мамэлэ, ты же в курсе, – мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. – За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки таки, ё ништ геен ин кино…[3]
Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.
– Ты не видел, что это за фильм! – завела я в пятый раз.
– Не видел, – согласился дед, – и я еще не умер.
– Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм. Ты старый, тебе ничего не надо…
– Мне на-адо, – выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, – чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет – это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиёта…
– Я здесь чокнусь, как твоя Найда! – взвыла я, исчерпав аргументы. – Погибну, понял? Я сдохну здеся, понял? Тебе внуки лишние, да?!
Любопытно, что еврейский акцент появлялся у меня через два часа после того, как родители водворяли меня на каникулы в Рыночный тупик, и исчезал без следа минут через десять после начала контрольного сбора нашего класса перед учебным годом.
…Следует признать, что Найда была дурой, но не настолько. Она рвала цепь и изрыгала проклятья, потому что с улицы забор подпирали, колотя в него босыми пятками, мои приятели. Они напоминали, что до начала сеанса осталось немного. Найда безумствовала, дед меланхолично воспитывал меня, я выклянчивала полтинник.
Вышла бабка на крыльцо дома – вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:
– Дувид, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!
– Я тебе сегодня мусор выносила?! – завопила я возмущенно. – У меня каникулы! Я тебе не малай!
– Ты не малай, ты петлюра! – бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.
С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.
Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:
– Чтоб он так обпился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! – Он сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с вечно застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал: – На. Возьми, мамэлэ…
Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!
Ознакомительная версия.