Венсан, привыкший слушать объяснения Учёного вполуха, машинально кивнул, а Коп думал о чём-то своём; именно так, за несколько минут, на основе беглого наброска художника, было принято решение о Стандартной Генетической Ректификации, которой следовало в обязательном порядке подвергать все возвращаемые к жизни единицы ДНК и которая обозначала окончательный разрыв между неолюдьми и их предками. Остальной генетический код оставался неизменным; однако перед нами был новый естественный вид и даже, собственно говоря, новое — отличное от животного и растительного — царство.
Какая ирония судьбы, если подумать: ведь именно СГР, изначально задуманная из чисто эстетических соображений, позволила неолюдям без особых неудобств пережить последовавшие вскоре климатические катастрофы, о которых в ту эпоху никто не подозревал и которые привели к почти полному исчезновению людей прежней расы.
В этом важнейшем пункте рассказ Даниеля1 также целиком подтверждается рассказами о жизни Венсана1, Злотана1 и Жерома1, хотя каждый из них отводит данному событию разное место. Венсан1 упоминает его лишь в отдельных абзацах своего рассказа, Жером1 почти совсем обходит его молчанием, зато Злотан1, напротив, посвящает десятки страниц идее СГР и тем разработкам, которые позволили несколько месяцев спустя её осуществить. В принципе рассказ о жизни Даниеля1 обычно считается у комментаторов основным и каноническим. Если Венсан1 делает излишний упор на эстетическом смысле ритуалов, Злотан1 описывает исключительно свои научные труды, а Жерома1 интересуют только дисциплинарные и хозяйственные вопросы, то Даниель1, и только он один, создаёт цельную и вместе с тем относительно беспристрастную картину зарождения элохимитской церкви; если остальные, захваченные водоворотом будней, думали лишь о решении практических проблем, с которыми им пришлось столкнуться, то он часто оказывался единственным, кто сумел взглянуть на происходящее со стороны и уяснить реальное значение событий, разворачивавшихся перед его глазами.
В силу этого положения вещей на мне, как и на всех моих предшественниках из рода Даниелей, лежит особая ответственность; мой комментарий не является, не может являться просто одним из многих, ибо он самым непосредственным образом затрагивает обстоятельства сотворения нашего вида и присущей ему системы ценностей. Его основополагающий характер подкрепляется ещё и тем, что в глазах Венсана1, да, видимо, и в своих собственных, мой далёкий предок был типичным, репрезентативным для данного вида, человеческим существом, просто человеком среди людей.
Верховная Сестра учит, что ревность, вожделение и инстинкт продолжения рода восходят к одному источнику, каковым является мучительность бытия. Именно страдание заставляет нас искать другого, видеть в нём паллиатив; мы должны преодолеть этот этап и достичь такого состояния, при котором самый факт бытия служит постоянным источником радости; при котором интермедиация становится всего лишь свободной игрой, а не конститутивной основой бытия. Одним словом, нам следует достигнуть свободы бесстрастия — предпосылки полного, ничем не нарушаемого покоя.
О самоубийстве Изабель я узнал на Рождество, поздним утром. Не то чтобы это известие меня по-настоящему удивило; просто я несколько минут ощущал, как во мне образуется пустота — но пустота предсказуемая, ожидаемая. Уезжая из Биаррица, я знал, что в конечном счёте она покончит с собой; это читалось во взгляде, которым мы обменялись в то последнее утро, когда я шагнул через порог кухни, чтобы сесть в такси и отправиться на вокзал. Я догадывался и о том, что она подождёт, пока не умрёт мать, чтобы ухаживать за ней до конца и не причинять ей боли. Наконец, я знал, что сам рано или поздно приду к подобному решению.
Её мать умерла тринадцатого декабря; Изабель купила место на городском кладбище Биаррица, организовала похороны; она составила завещание, привела в порядок дела; а потом, в ночь на двадцать четвёртое декабря, впрыснула себе сильную дозу морфия. Она умерла не только без мучений, но, вероятно, даже радостно — или, по крайней мере, в том состоянии эйфорической расслабленности, какое возникает под действием этого препарата. Фокса она ещё утром поместила в питомник; она не оставила мне письма, наверное, решила, что это излишне, я и так её прекрасно пойму; однако приняла все необходимые меры, чтобы мне передали собаку.
Я поехал в Биарриц через несколько дней, её уже похоронили; утром тридцатого декабря я отправился в «зал молчания» на кладбище — большое круглое помещение со стеклянным потолком, с которого лился мягкий серый свет. В стенах были сделаны маленькие ниши, куда помещался металлический параллелепипед с прахом усопшего. Над каждой нишей висела табличка с выгравированными английским курсивом именем и фамилией покойного. В центре стоял мраморный стол, тоже круглый, а вокруг — стеклянные, вернее, пластиковые прозрачные стулья. Впустив меня, сторож поставил на стол урну с прахом Изабель и удалился. Пока я находился в комнате, никто другой не мог туда войти: на моё присутствие указывала снаружи красная лампочка, вроде тех, что зажигаются при начале съёмки на съёмочной площадке. Я пробыл в зале молчания минут десять — не дольше, чем большинство людей.
Новый год я встретил странно: сидел один в своём номере на «Вилле Евгении» и пережёвывал простые, отнюдь не противоречивые мысли о смерти. Наутро второго января я отправился за Фоксом. К сожалению, перед отъездом мне пришлось заехать в квартиру Изабель, чтобы забрать все необходимые бумаги относительно наследства. У дверей дома я заметил, что Фокс весь дрожит от радости и волнения; он ещё немного растолстел, корги вообще склонны к полноте, но он помчался к двери Изабель, потом, запыхавшись, остановился и подождал, покуда я, в куда более медленном темпе, поднимусь по аллее голых, зимних каштанов. Пока я искал ключи, он потявкивал от нетерпения; бедняга ты, бедняга, подумал я. Едва я открыл дверь, он кинулся в квартиру, обежал её всю, потом вернулся и поднял на меня вопросительный взгляд. За то время, что я рылся в секретере Изабель, он несколько раз выбегал, обнюхивал комнату за комнатой, потом возвращался, останавливался в дверях и жалобно глядел на меня. Завершающий этап любой жизни отчасти сродни генеральной уборке; уже не думаешь ввязываться в какой-то новый проект, просто приводишь в порядок текущие дела. Все, что не успел прежде попробовать в жизни — даже если это совсем пустячная вещь, вроде приготовления майонеза или игры в шахматы, — становится постепенно недосягаемым навсегда, желание пережить, испытать что-то новое начисто пропадает. Как бы то ни было, порядок она навела отменный, мне понадобилась всего пара минут, чтобы найти завещание, свидетельство о собственности на квартиру. Я не хотел сразу ехать к нотариусу, говорил себе, что вернусь в Биарриц позже, хотя и знал: сделать это будет очень тяжело и, скорее всего, я так и не соберусь с духом, впрочем, это было не так уж важно, теперь всё было не так уж важно. Вскрыв конверт, я обнаружил, что и это последнее дело отпадает: все своё имущество она завещала элохимитской церкви, я узнал типовой контракт; скоро им займутся правовые службы.
Фокс без уговоров пошёл за мной из квартиры, вероятно, подумал, что мы просто идём на прогулку. В магазине для животных рядом с вокзалом я купил пластиковый контейнер для его перевозки, а потом взял билет на скорый поезд до Ируна.
Погода в Альмерии стояла тёплая, короткие, словно толком и не начавшиеся дни скрывались за пеленой мелкого, лёгкого дождя, и меня вполне бы устроил этот погребальный покой, мы могли бы неделями жить так, мой старый пёс и я, погрузившись в грёзы, мало-помалу переходящие в реальность, — но, к несчастью, обстоятельства складывались иначе. Вокруг моей виллы на многие километры раскинулась стройка: началась закладка новых домов. Повсюду стояли краны, бетономешалки, дорога к морю покрылась горами песка и грудами металлических труб, по ней, не сбавляя скорости, неслись бульдозеры и самосвалы, обдававшие вас грязью. Постепенно я почти отвык выходить из дому, только два раза в день гулял с Фоксом, но прогулка получалась не слишком приятная: он скулил и жался ко мне, перепуганный рёвом грузовиков. Продавец газет сказал мне, что Хильдегарда умерла и Гарри продал дом, решив провести остаток жизни в Германии. Понемногу я перестал выходить из своей комнаты и большую часть дня проводил в постели, в состоянии полнейшей и всё же мучительной умственной пустоты. Иногда я вспоминал, как мы приехали сюда с Изабель, всего несколько лет назад; вспоминал, как она любила украшать дом, особенно ей нравилось разводить цветы, ухаживать за садом; всё-таки у нас с ней были минуты счастья. Я вспоминал, как мы в последний раз любили друг друга, ночью, в дюнах, возвращаясь домой от Гарри; дюн больше не было, их срыли бульдозерами, теперь на их месте стояло грязное болото, разгороженное заборами. Мне тоже надо бы продать дом, совершенно нечего тут делать; я связался с агентом по недвижимости, тот сказал, что цены на землю сейчас сильно выросли, я могу рассчитывать на большую прибыль; в общем, я не знал, в каком состоянии умру, но точно знал, что умру богачом. Я попросил его по возможности ускорить дело, даже если цена окажется немного ниже ожидаемой; с каждым днём мне все труднее становилось здесь оставаться. Мне казалось, что рабочие не только не питают ко мне ни малейшей симпатии, но и настроены откровенно враждебно, что они нарочно чуть не сшибают меня своими огромными самосвалами, обливают грязью, запугивают Фокса. Скорее всего, это ощущение возникло не на пустом месте: для них я иностранец, человек с Севера, к тому же они знали, что я богаче их, гораздо богаче, и испытывали ко мне глухую, звериную ненависть, тем более глубокую, что она была бессильна, на страже таких людей, как я, стояла вся социальная система, а социальная система — вещь прочная; полиция не дремала, патрули встречались все чаще, Испания только что обзавелась правительством социалистов, менее коррумпированным, менее связанным с местными мафиозными кланами и полным решимости защищать образованный, состоятельный класс, основу своего электората. Я никогда не питал особой симпатии к бедным, а сейчас, когда моя жизнь летела в тартарары, и подавно; мои бабки давали мне превосходство над ними, и я мог бы даже почерпнуть в этом некоторое утешение: мог бы взирать на них сверху вниз, покуда они кидали лопатами свои кучи гравия или, сгибаясь в три погибели, разгружали упаковки паркета или плитки; мог бы презрительно поглядывать на их корявые руки, на их мускулы, на постеры с голыми бабами, украшавшие их строительные механизмы. Все эти крошечные удовольствия, я знал, не помешали бы мне завидовать их простецкой, бьющей в глаза вирильности; а ещё их молодости — их пролетарской, животной, грубой и очевидной молодости.