Как огромная рыжая змея, греющаяся на солнце, она лежала у его ног, и два замка по обе стороны её тела, словно пятна очкового рисунка, дополняли её образ. Серафим обернул один конец цепи вокруг ствола кряжистого деревца и, просунув в кольца дужку одного замка, сомкнул их намертво. Подёргав для верности цепь обеими руками, он убедился, что деревце сидит крепко и выдержит натиск не одного, пятерых Серафимов. Снять кольцо цепи вокруг ствола путем поднятия его вверх мешала развилка расходящихся в разные стороны трёх крепких рук главных ветвей и множества сплетённых друг с другом мелких. Тогда, обернув другой конец цепи петлей вокруг шеи, он вторым замком сковал её и, подержав некоторое время ключи на ладони, резким движением руки махнул их от себя прочь. И они исчезли за краем площадки беззвучно, как будто превратившись в вечерний воздух этого нового и последнего из земных миров.
Ночью Серафим не спал, а, распластав пока ещё горячее тело на ледяном каменном ложе, долго и бессмысленно глядел в звёздное небо. Оно как всегда было полно таинственной и мерцающей жизни, а его душа замерла в предчувствии смерти и никак не реагировала на зов далёких галактик.
Лёгкую дремоту утра неприятно всколыхнула базарная перебранка воронья, облепившего соседнюю скалу и вертящегося то тут, то там в воздухе. Сам «минарет» был весь в потёках вороньей жизнедеятельности, но Серафиму и в голову не приходило, что кто-нибудь, кроме людей, может ещё претендовать на его последний приют. Покружившись и погалдев несколько часов, вороны исчезли, Серафим забыл о них, но всего лишь до следующего утра. Дни проходили в монотонном и полуслепом озирании окрестностей, доступных обозрению, и в таком же вялом переборе каких-то никчёмных и слепых мыслей. По вечерам Серафим пробовал молиться, но почему-то молитва только изнуряла, не принося ничего взамен.
Прошлое напомнило о себе однажды гулом и крестообразным абрисом самолёта, мелькнувшим в живительной и оттого преступной синеве неба. Прошлое навалилось, как самолётный гул, внезапно и властно. Всплыла почему-то первой сдача бутылок, потом драка за женщину в одной из камер заключения, кочегарка, подвал рядом с сумасшедшим домом, кулак с пистолетом, прижатый грудью Лины к его груди, губы «сестры». Пережитое воспринималось как изнурительный и болезненный сон. Потом пещера памяти осветилась глубже, полезли картины детства, светлые, ненавязчивые. Погрузившись в них, Серафим вспомнил то старое ощущение предстоящей жизни, которая должна была стать, может быть, и трудной, но, в конце концов, праздничной дорогой побед над унылыми буднями взрослого существования, тупого, безрадостного, неизвестно зачем нужного. И когда это ощущение первосвежести и первосилы заполнило каждую клетку тела и сознания, он вскочил с места. Ему хотелось сбежать со скалы тем самым десятилетним мальчиком, каким он был всегда. Зачем он здесь? Нужно вернуться туда, назад. Объяснить им всем, что молодость не утрачена никем, она у каждого и свежа, как чистая роса. Полный надежды и радости, он кинулся к краю столпа. Железною рукой цепь сдавила горло, минутное выздоровление оказалось уловкой сознания, блуждающего в страхе, излечить который окончательно может только смерть.
На седьмой день столпничества, путешествуя от одной стороны света к другой и задумавшись о том, сколько дней он протянет, цепью, волочащейся по камням, он опрокинул ведро с ещё немалым количеством живоносной влаги. Богохульство перед мгновенно высосанной пористым камнем лужей было первое, что он совершил. Потом, испугавшись своих диких и бессмысленных проклятий, он призвал в свидетели Шиву, Иисуса, Кришну и даже Саваофа, о котором никогда не вспоминал, и покаялся во всём: в своём существовании, грехопадении, блудолюбии… Но призывы великих имён не избавили от отчаяния. Мысль о том, что лишние 2–3 литра воды только на 2–3 дня продлили бы его страдания, не пробивалась к рассудку Серафима. Он плакал над тёмным, медленно сужающимся пятном на высыхающем камне и вдруг вспомнил, что такое же пятно и дикое отчаяние потери он испытал над той женщиной в анонимной ночи безвестного города, когда шаги прохожего отняли у него её. И внезапно отчаяние, переменив полярность, наполнило его желанием саморазрушения и самоунижения ниже тех пределов возможного, в которых вообще возможно что-либо людское. Он стал лихорадочно перебирать в памяти все свои постыдные поступки, намерения, желания. Всё прошлое оказалось почему-то затянуто серой пеленою, кроме случая с пьяной женщиной в луже тональности крови. Он представлял себя, седого и похотливого, над поверженной судьбой женщиной, и его голодным, уже десять дней не получавшим пищи телом овладела постыдная и свирепая похоть. Она была скорее метафизической, чем материальной, но тело тоже изнывало от желания любовных судорог. И, звеня ржавой цепью, Серафим заметался по вершине своего столпа. Его неудержимо влекло совершить, как в молодости, один из тех актов облегчения, когда близость с женщиной оказывалась невозможной, недоступной. И то, что такое желание овладело им, может быть, за день, два до смерти, привело его в отчаяние, ужас и гнев, превосходящие всё испытанное им до сего дня. Он катался по равнодушным камням «минарета», кусая цепь, сломал один из зубов и разодрал в кровь спину и грудь. И, наконец, ударившись головой о камни несколько раз подряд, он помутил сознание настолько, что затих и замер в неподвижности. Из глаз его катились слёзы, и, прошу прощения, слюна и сопли стлались на камни из перекошенного рта и разбитого носа…
Доигрался-таки Серафим, и пожалеть его абсолютно некому. Если бы я был всемогущ, как Аллах, я бы принёс ему на скалу ту бедную пьяницу, высушив её при переносе в пространстве. Мне не странно, что Серафим не вспомнил ни Юлию, ни Лину. Образы этих женщин остались в мире людей, а Серафим ведь скитается по дну какого-то анонимного и страшного мира своей новой действительности. С той поры, как Серафим стал жалок и нищ, покинув круг «приличных» взаимосвязей, я, теперь уже не генеральный манипулятор, утративший влияние на самодостаточного героя и распустивший в силу этого совет народных манипулянтов на все стороны света, потерял власть над ним, но не сочувствие. Теперь он мне нравится гораздо больше, чем в дни его потенциального членства в «Объединении». И как бы я хотел помочь ему, но чем?
Долго Серафим плакал, то всхлипывая и что-то бормоча, то молча, только вздрагивая измученным своим телом. И от плача сильно ослабел. На ночь даже не пополз к привычному месту под деревом, а остался лежать в противоположном углу площадки. Утром следующего дня он впервые увидел, как вороны безбоязненно садятся на дерево и на площадку поодаль от него. И он сообразил, что вороны всё поняли и ждут своего часа. А он совсем не ожидал гибели под клювами этих сильных и страшных птиц. «Господи, — вдруг вспомнил он слова самой простой из молитв, — спаси меня и помилуй. Спаси и помилуй, Господи». А серые с чёрным птицы уже не улетали до самого вечера и ложились спать вместе с ним. Но Серафим не хотел смириться с таким концом. Он жадно стал надеяться на дождь, который наполнит его ведро и вернёт ему силу жить ещё месяц, а то и два. Он молил небеса о ниспослании тучи, но было вёдро и солнце неутомимо иссушало жизнелюбивую плоть. Двигаясь вокруг дерева вслед за его лилипутской тенью, Серафим провёл так ещё день до приступа бешенства, охватившего его на рассвете, когда мерзко хрипящие и машущие своими бескостными и вялыми крыльями твари ясно дали ему понять, что конец действительно близок. Жалко и хрипло завизжав на одну из них, подошедших к самому его лицу, он, вспугнув прочих, кинулся к дереву и попытался сломать его. Раскачивая ствол в течение часа, он потерял последние силы и уже послушно лёг на несколько осыпавшихся с дерева фигурных листочков. Странно, но он почти не хотел пить. Вода была необходима для продолжения жизни, нужной для борьбы с птицами, а не для него лично.
В первый раз он почувствовал в себе две субстанции, ипостаси или два разума с такой беспощадной силой и ясностью. Один Серафим ругался, кидался на птиц, сжимался от ужаса перед подступившим неминуемым концом. Другой был занят чем-то совсем иным, но чем, мешал понять мельтешащий первый. Первый был трусливым, неблагородным, жадным в похоти, утомительным и, в конце концов, чужим. Но чужим в своей величавой немоте ощущался и второй, спокойно ожидавший, когда прекратятся хрипение и проклятья в горле первого. Серафим вспомнил, что просыпаясь иногда ночью внезапно, без подготовки, он бывал всегда вторым. Он не помнил фамилии и имени первого, не знал его забот, страхов и желаний. Потом первый просыпался тоже, хватался цепкими, жадными пальцами за второго и бубнил в ухо: «я, я, я — Серафим Бредовский, столько-то лет от роду, писатель, не женат, не глуп, быть может, даже талантлив». И в первый раз смерть предстала перед ним не символом, не словом-рифмой, не плодом усиленной творческой деятельности разума, не советами из «Бардо Тодоль», тибетской книги мёртвых, не печальным и нелепым обрядом в районном крематории над кем-то другим, а страшной силой, берущей тебя, только тебя одного, хилого и покорного, за голову, за плечи и вжимающей сквозь землю в камни туда, куда живым путь заказан. И страх смерти от этой силы (он никогда не думал, что это будет сила), уже вцепившейся в него, как бешеная собака, становился всё сильнее.