Я представил эту картину: мой друг в образе Иисуса, воскрешающего крашенную, как бордельная достопримечательность, нелепую старуху: „Хана, пошла вон!“
— Боюсь, это из евангелий, — сказал я.
— Что вы говорите! — удивилась она.
Я отсчитал новенькие еврокупюры, получил чек, и пока она быстро и ловко упаковывала Петькино изделие, мы еще потрепались… Я наслаждался ее ясным умом и изумительной памятью: старуха помнила номера киевских трамваев и их довоенные маршруты, помнила день вчерашний и позавчерашний, помнила свою яму и своих спасителей, всех своих кукол, все радости и обиды, всех погибших родственников. Она была в полном порядке; она была мечтой геронтолога, эта замечательная старуха, и я все стоял у кассы и слушал голос божественных цимбал, и медлил, и медлил…
— Ладно, двинусь, пожалуй, — наконец проговорил я с сожалением. — Рад был познакомиться с вами, Хана. Рад, что зашел и увидел все эти чудеса.
Когда я коснулся ручки двери, она сказала мне в спину:
— Стойте, черт бы вас побрал!
Выползла из-за кассы, переваливаясь, как танк на ухабах.
— В душу вы мне влезли, вот что. Хочу вам кое-что показать, если только это останется между нами. Никому ни звука, ладно?
Она стояла передо мной, таинственно и победно улыбаясь размазанным клоунским ртом.
— Говорите, все это — чудеса? — спросила она, махнув рукою вокруг. — Милый вы мой, разве это чудеса! Это просто честная работа. Пойдемте со мной, я покажу вам настоящее чудо!
Повернулась и, не глядя на меня, двинулась к закрытой, выкрашенной голубой краской двери в соседнее помещение, толкнула ее и вошла, а я встал на пороге. Несколько ступеней вели вниз. Комнатка как бы находилась на полпути в подвал, да еще занята огромным низким шкафом с выдвижными ящиками; я сомневался, что мы с Ханой вдвоем здесь поместимся.
— Спускайтесь, — сказала она, глядя на меня снизу вверх. — Не пожалеете.
Вытянула из щели между шкафом и стеной стремянку, расставила ее и придвинула к шкафу:
— Только ша… Видите, там, наверху… лежит? Поднимитесь и остору-ужненько разверните покрывало.
Сейчас я заметил, что на уровне моих глаз, на верхней крышке шкафа лежит, судя по очертаниям, некто маленького роста, явно человеческих пропорций. Мне даже стало слегка не по себе.
— Но… я-то как раз покойников не воскрешаю, — заметил я со смущенным смешком.
— Вертайте, вертайте, только бережно. Иначе он голову мне снесет.
Я поднялся на стремянку и, едва не упираясь головой в потолок, принялся опасливо распеленывать сверток…
Странное дело! И позже, вспоминая эти минуты, я повторял самому себе — странное дело, странное дело: ведь я уже видел эту куклу, я видел ее в действии, восхищался ею, стараясь, впрочем, поскорее отвести от нее взгляд… Тогда почему, откинув последний слой полупрозрачной материи и увидев… — Лизу, Лизу, Лизу! — я почувствовал такое смятение, такой стыд и жжение в груди и даже… страх? Почему я умолк, уставясь на безмятежно лежащую миниатюрную женщину, вытянувшую абсолютно живые руки вдоль шелкового зеленого платья? Почему я остолбенел, глядя на фантастически точно воссозданные черты ее лица, на виртуозно затонированную кожу с крошечным прыщиком на подбородке и изумительно воспроизведенными бисеринками пота над верхней губой и у корней волос? И отчего меня вдруг охватила неуправляемая ярость — да, то была ярость, и ничего поделать с собою я не мог.
— Так вот где он ее хранит, — прошептал я, и Хана снизу спросила: — Ну как? Чудо?
— Да, — глухо ответил я. — Да.
— Жаль, не умею открыть ей глаза, — волнуясь, проговорила Хана. — Я вообще боюсь что-то тронуть: там сложнейшая механика — какие-то шарниры, тяги, кулачки… система каких-то эксцентриковых колес, и фотоэлементы, и миниатюрная гидравлика. Петька объяснял, я всего не запомнила. Он сказал: „Хана, если б ты могла заглянуть внутрь ее корпуса, ты бы в обморок упала“. О, видели бы вы, как плавно она двигается! У нее на пяточках колесики. А глаза делал на заказ один из последних глазодуев Чехии, Марек Долежал: он настоящий гений, ему восемьдесят семь, живет в Брно. Петя говорит, что три дня они с Мареком бились над цветом и не могли подобрать точный оттенок, пока он не додумался просто пойти на рынок и обойти все медовые ряды. И знаете, это оказался молодой горный мед: черемуха, жимолость и клевер, богородская трава и шалфей… И тогда Марек выдул эти ее глаза. Жаль, что вы не можете увидеть, потому что это настоящие человеческие глаза со слезой… Я смотрела их танец раз восемь, и еще бы смотрела сто раз, и скажу вам: эти ее глаза под софитами сверкают и переливаются, как живые!
Слава богу, подумал я, что эти глаза закрыты, а то вообще можно было бы рехнуться. Мне — врачу, каждый день осматривающему больных, было не по себе стоять тут над спящей Лизой и говорить о ней с посторонним для меня человеком… В этом было… было нечто запретное.
Я вдруг вспомнил, как однажды на утреннем обходе, войдя в палату, застал ее спящей. Шира сказала, что у этой больной была беспокойная ночь и только под утро она заснула. Вот так и лежала, точно так — бессильно вытянувшись, с бисеринками пота над верхней губой, с протянутыми вдоль тела тонкими руками… „Не будем ее будить“, — сказал я и перешел к пациентке на соседней кровати.
— Я вам скажу, но пусть все останется между нами, — вздохнув, проговорила Хана. Ее не прокрашенные на макушке седые волосы сверху выглядели, как тонзура монаха. — Тяжело произносить такие вещи. Это ведь его жена…
— Как — жена? — обернулся я, хотя понимал, что она имеет в виду, но что-то же заставило меня задать этот дурацкий вопрос. Не собственное ли смятение, скребущее душу?.. — Что значит — жена? Ведь это — кукла.
— Ну, да, да… Понимаете, жена у него — сумасшедшая, и единственная его радость — вот эта… это… существо. Он разговаривает с ней, знаете? И лучше не прислушиваться к этому разговору. Он говорит ей: „моя девочка“, и „ну что, соскучилась?“… и „давай проверим ножки-ручки“, и всякое такое… Я всегда ухожу, чтобы не слышать. Мне кажется, это очень интимно…
Я резко проговорил, чтобы сбить духоту, хлынувшую мне в грудь:
— Послушайте, Хана! Это просто кукла. Замечательно сработанная вещь. Произведение искусства. Но это не человек, а кукла! И вы, как профессионал, это прекрасно понимаете…
Она как-то странно усмехнулась и сказала:
— Я-то понимаю… А вам случайно никогда не приходилось бывать в музее кукол театра Образцова? Не случалось заглянуть в их хранилище? Как они лежат там на полках, будто в морге, и из-под савана то рука свешивается, то нога торчит… Там смотрителем музея работала одна очаровательная дама. Так вот, рабочий стол она установила так, чтобы все тамошнее население держать под обзором. А то, говорила, стоит мне отвернуться, как они уже другие позы приняли.
В зале магазина зазвонил телефон, Хана стала тяжело взбираться по ступенькам, приговаривая:
— Сейчас вернусь, ни к чему не прикасайтесь, ни к чему!
По пути она палкой отворила окно — и хорошо, здесь в самом деле было душно.
Пока она говорила по телефону, я стоял над копией женщины — возможно, самой точной на свете копией женщины, — не решаясь притронуться даже к материи ее платья. Что с тобой, говорил я себе, что с тобой, доктор? Ты видел это диво дивное, произведение Петькиного мастерства и таланта, причем видел не безвольно лежащей, а танцующей под его руками. Так что же сейчас-то с тобой происходит, отчего ты столбом стоишь, не торопясь завернуть ее в покрывало и слезть со стремянки? Никакой тайны в ней нет, только талант и работа, Петькины талант и работа, он и сам повторял это много раз.
Что ж тут загадочного?
В этот миг ветер шевельнул отворенную раму окошка, влетел внутрь комнаты, и… кукла вздохнула.
Не знаю, как я не сверзился со стремянки… У меня похолодели руки, сердце заполошно зачастило, а в горле перекрыли кран. И прошло еще два-три мгновения, прежде чем я, взбешенный самим собой и своей идиотской паникой, положил ей на грудь ладонь и сразу же отдернул: это была мягкая податливая плоть… Я потянул вниз декольте тяжелого зеленого шелка и все понял: он использовал медицинские силиконовые имплантанты, он вживил их в ткани не менее виртуозно, чем какой-нибудь пластический хирург, — вероятно, для того, чтобы в танце грудь волновалась и дышала, будто живая…
Я вспомнил их танец, отточенный контрапункт безукоризненно слаженных движений. Лишь сейчас, стоя на стремянке, я стал понимать, какими гениальными ухищрениями мой друг создал такую точность отзыва, только сейчас осознал по-настоящему, какого масштаба это художник… Ну хорошо. Все объяснилось. Черт! Черт! Послушай, доктор. Ты спокойно выслушивал эту грудь десятки раз, твой хладнокровный стетоскоп знает ее наизусть, ты помнишь эти прозрачные, с лазоревыми венками споднизу — там, где в поисках ясных тонов сердца особенно настойчиво впивается в тело стетоскоп, — полукружья, с небольшими сосками цвета того же… как та сказала? — горного меда… Так какого же черта ты стоишь здесь, как последний дурак, и каких еще открытий ждешь?