Не так давно я писала, что художественному эксперту нынче приходится быть старателем, промывающим безотрадные кучи песка, чтобы найти две-три золотые крупицы. Да вот, коли ближе к заявленной теме, Сергей Аверинцев открывает свои «Стихи духовные» [1] словами:
Ты видишь, мы стоим пред Тобою,
последние меж песнопевцев,
и окрест простерлась пустыня…
Однако стоило приложить критерий «творчества в Присутствии» — в несомненном переживании его — к немалому числу весомых поэтических имен, как пустыня зацвела, а песок ее озолотился. Признаюсь, я этого не ожидала. Более того, я теперь почти уверена в своей догадке: в пределах (пост)христианской ойкумены такую поэтическую антологию может представить остальному миру только и именно Россия. Так не все еще для нас потеряно?
Но все-таки: что подходит под определение «духовная поэзия»? Ответить не так-то легко. Я сошлюсь на авторитетное мнение, чтобы тут же с ним не согласиться. Сергей Аверинцев в только что процитированной «Молитве о словах» просит Вышнего: «…подай несмутимую ясность, / благую членораздельность <…> да будут слова наши взяты / от сладкого юдольного тлена, / обособлены от гула и шума / несмысленной плоти и крови…» Это — стихотворная версия того же, что сказано им в предисловии к своей книжке. Делая очевидное различие между «стихами духовными» (чей прототип известен из славянского фольклора с его анонимностью) и «религиозной поэзией», он пишет: «…применительно ко мне эта „анонимность” <…> требовала, чтобы я по мере моих сил отказался от всего, что является лишь моей эмоцией (хотя бы эмоцией религиозной), постаравшись сосредоточиться на самой духовной реальности как таковой. Я стремился также убрать вольную игру воображения», чтобы поэзия «неотрывно и прямо смотрела перед собой, на свет, на святыню, больше не оглядываясь на автора».
Не буду говорить о том, что такая задача удалась «песнопевцу» разве что в поэме «Благовещение», которую можно назвать уникальным теологическим эпосом ; в большинстве же случаев он, выступая в стилизованной рамке фольклорной просодии и славянизированной лексики, все равно остается дружен со своим лирическим чувством [2] . Но, главное, встреча с духовной реальностью Присутствия, притом нередко встреча внезапная, способна вызвать в пишущем такое экзистенциальное содрогание, которое никак нельзя отрешить ни от личной эмоции, ни от воображения, ни от «плоти и крови», облекающих собственное, остро ощутимое «я». Говорить собираюсь именно о таких «неспокойных» стихах, составляющих для меня преимущественную область духовной поэзии на сей день.
В русской поэзии никогда не иссякали струи и религиозно-медитативные, с философско-богословской подосновой, и питаемые библейским красноречием и евангельскими сюжетами (с буквальным за ними следованием), и интимно-молитвенные. Но современные стихи вписываются в эти традиционные «форматы» лишь отчасти, находясь даже в некоем контрасте с ними. Они желают иметь дело не с постулатами религиозного предания, а с проблематичностью веры, даже когда ее Источник уже обнаружился в личном опыте. Такие классические столпы тематизированной антологии, как ломоносовское «Вечернее размышление о Божием величестве...», как ода «Бог» Державина, как «Не тем, Господь, могуч, непостижим…» Фета [3] , даже — шагнув поближе — как евангельские стихи Пастернака или молитвенные стихи Ахматовой, — не те образцы, каким следует поэзия ныне. Она отделена от этих вершин столь употребительной теперь приставкой пост- — находится по другую сторону исторического ущелья, провала в духовной памяти нации. «…Долго, долго о Тебе / Ни слуху не было, ни духу», и это «долго» переформатировало и лирическую экзистенцию, и саму поэтику.
Религия
и вера
Случился у меня разговор с духовным лицом и вдобавок с моим весьма близким приятелем. Он (не первый, конечно) настаивал, что истинно религиозный поэт — Лермонтов, написавший дивную молитву «Я, Матерь Божия… Пред Твоим образом…»; Пушкин же — явный афей, остепенившийся разве что к концу жизни. Я возражала, но внутренне сформулировать свое несогласие мне удалось лишь позже, при чтении книги о. Александра Шмемана «Евхаристия» [4] (чье богословие тоже несет отпечаток этого самого пост- ). Он указывает на «постепенное растворение веры в том, что лучше всего определить как „религиозное чувство”. [Оно] <…> тем-то и отлично от веры, что живет и питается оно самим собою , то есть тем удовлетворением, которое оно дает и которое в конечном итоге подчинено <…> субъективным и индивидуальным „духовным нуждам”. Вера, в той мере, в какой она подлинная вера, не может не быть внутренней борьбой: „Верую, Господи, помоги моему неверию…” Религиозное чувство, напротив, потому и „удовлетворяет”, что оно пассивно, и если на что и направлено, то больше всего на помощь и утешение в житейских невзгодах».
«Экстремизм» о. Шмемана немного отпугивает — если вспомнить, сколько лирических жемчужин рождено именно тем импульсом, какой он не без раздражения квалифицирует как «религиозное чувство». К ним, этим драгоценностям, безусловно относится и Богородичная молитва Лермонтова, и медитация «Когда волнуется желтеющая нива…». Но не к духовной поэзии в драматически-тесном смысле, которому я стремлюсь здесь следовать [5] . А вот строки Пушкина, написанные в 1828 году в день рождения, — духовные стихи, испытующие истину веры радикальным мятежом духа: «Кто меня враждебной властью / Из ничтожества воззвал, / Душу мне наполнил страстью, / Ум сомненьем взволновал?..» Эта провокация (я всегда изумлялась, как Пушкин решился в те времена эдакое опубликовать), так же как и вера, — следуя определению о. Шмемана — «обращена на Другого, она есть выход человека за пределы своего „я”, коренное изменение взаимоотношений его прежде всего с самим собой» [6] . Тут бесцеремонное требование отклика Другого, Его ответа — на пороге либо «метанойи», перемены ума, либо окончательного падения.
Граница между «религией» и «верой», о которой прежде ни одна поэтическая душа не задумывалась (если, конечно, под «религией» не подразумевались банальные фарисейство и ханжество), в современной поэзии переживается живейше — как реальный вопрос духа. Так, в непререкаемой форме «хасидского изречения», эта разделительная черта проведена Борисом Херсонским: «Религия напоминает город, / застроенный ритуалами / различной высоты, красоты, / но всегда надежными и респектабельными. // Что в конце концов нужно людям? // Стены, крыша над головой, окно в мир, / ложное ощущение благополучия. // Хорошее сообщение, простота планировки. // В этом городе есть небольшие районы / подлинной веры, милосердия, мистицизма. // Они расположены на окраинах. // Появляться там небезопасно, / особенно по ночам, / когда не спится и теснит в груди».
Удивительно (но и показательно), что к этому рискованному опыту мирянина присоединяются поэты-священники, пребывающие по роду своего служения не на «окраинах», а в центре «города религии». О. Константин Кравцов так и озаглавил свою миниатюру — «Конец религии»: «...зрения створки промыты, / и не нарядный хвои вертеп, а сама та пещера, ясли, пеленки // не софринский фимиам, а осколки твои, / повивальная тьма, аромат / алавастровой склянки твоей, Мария…» Прорыв сквозь ритуальное убранство к реальности тайнозрительно соединяет Рождество с приуготовлением к крестной смерти. А вот и о. Сергий Круглов, поэт из сильнейших в своем круге тем: «Картинка [7] , где Ты, Раввуни, в белом хитоне, / С флажком в руке, выходишь из гробницы, / Правою салютуешь, а квиетический ангел / Воздел курчавые ресницы и застенчиво / Придерживает на груди края ворота / Ночной своей рубашки, — вранье. / Ведь этого никто не видел, не должен был видеть. / Видели только, что Тебя распяли, / Что раздралась завеса, и солнце померкло. / Рисуют то, чего не знают, — и хуже: / То, во что и не верят!»
Схожим укором звучит предпасхальная реплика Ольги Шиловой (автора, «самодеятельного» в том смысле, что я пока едва ли не единственный ее читатель):
<…> Еще пост, еще в церкви поют
«Да молчит всяка плоть человеча»,
а все хлебопекарные печи
нам пасхальную сдобу пекут…
«Марфа, Марфа! В дни скорби Моей —
не была ты со мной ни часочка.
Столько ты напекла куличей,
а ведь Я не просил ни кусочка».
(Правда, словно отвечая на этот укор, С. Круглов заключает свое цитированное выше размышление: «Но широка заповедь Твоя зело, / И всем в ней есть место. <…> И ад покаяния, и рецепты постной кулинарии, — / Все помещается…»)
А Олеся Николаева язвительно воображает «переполох, смятенье» из-за кающейся грешницы, рвущейся омыть слезами ноги архиерею (стихотворение «Магдалина»): «И вот я думаю — какой экстравагантной, / ломающей поденщину и пошлость / Благая Весть нам кажется сегодня!» И Тимур Кибиров в одной из своих «потешек» с мясом сдирает слой удобно-привычного, пытаясь оголить суть: «Верить в Бога / „распятого за ны при понтийстем Пилате” / практически невозможно. / Но Его можно любить» (из «СМС-диалога» — с деистом).