И все это действительно исчезло: на другой день я не пришел в школу и никогда больше не видел класса, в котором буйствовал учитель с внешностью доброго дедушки и душой мрачного идиота. Пряча в карман еще красные, в волдырях руки, я отправился на другой конец поселка, где была другая школа. Уже не помню, что я там сказал, как объяснил свой приход, но я еще и сейчас вижу светящиеся карие глаза новой учительницы, слышу ее тихий голос, так успокоительно действовавший на расстроенные нервы после хриплого грубого: «Вот вам! Вот вам! Еще будете?
Будете?»
Почему он нас избил? Какую досаду, какую страшную обиду вымещал он на семилетних мальчиках, пришедших впервые в новый, такой важный и торжественный для них школьный мир?
«Еще будете? Еще будете? Не прячь руки! Вот вам! Выбей ему зубы,- тогда он заговорит! Не оставляй следов! Вот вам! Вот вам! Еще будете? Выбей ему зубы – пусть собирает их на полу. Будешь? Будешь? Выбей ему зубы!»
Страшным усилием стряхиваю с себя что-то бесформенное, тяжелое, вскакиваю и, не раздумывая, бросаюсь к дверям, страстно желая только одного – выйти отсюда! Закричать на весь дом, на всю улицу: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» – и бить по двери головой, кулаками, ногами, пока она не подастся, не откроется… Вдруг я останавливаюсь, пораженный новой мыслью,- это уже было, я уже колотил однажды по стене и кричал: «Откройте! Выпустите меня!
Откройте!» …Теперь я стоял весь в поту, прижавшись к шершавой холодной двери камеры, и видел небольшую свежепобеленную комнату с тремя кроватями, две аккуратно накрыты белыми простынями, а на третьей – мальчик, босой, в одной ночной рубашонке, стоит и колотит по стенке маленькими, уже побелевшими от извести кулачками и, захлебываясь от слез, кричит: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» С потрясающей ясностью я видел и чувствовал все то, что видел и чувствовал в десятилетнем возрасте, когда заболел скарлатиной и попал в больницу: домик на две комнаты, крытый камышом и окруженный вербами, – фасад его выходил на узкую песчаную улочку, а двор омывал темно-зеленый, стоячий ерик. Я был единственным больным, и, кроме докторши, полной дамы в пенсне, в большой шляпе с пером и высоких зашнурованных ботинках, которая приходила сюда по утрам, весь персонал состоял из одной сиделки – маленькой, тщедушной, с красными, пахнувшими скипидаром руками, всегда чем-то озабоченной и рассеянной. После визита докторши она немедленно давала волю своему беспокойству и убегала на рыбачью пристань высматривать, не привез ли ее муж «икряную»: «Не дай господь, привезет и спустит за грош, за водочку, за трубочку, за косынку той подлюге, кошке драной, мокрохвостке, хоть бы она в ерик провалилась, белужьей костью подавилась!» Она убегала «на одну минуточку» и оставляла меня почти на весь день наедине с двумя пустующими кроватями, маленьким шкафчиком, полочкой с пузырьками, образком с потушенной лампадкой в углу и пятном, большим, странным и страшным пятном на крашеном полу, около самой постели. Уже в первый день пребывания в больнице мне почему-то пришла мысль, что пятно – след мертвого тела: кто-то умер здесь, может быть, на той же кровати, где лежу я, и тогда его, мертвого, положили на пол для обмывания, и от этого остался след – пятно. Если я умру, я тоже буду лежать вот здесь, на полу. И это была такая ужасная, такая нестерпимая мысль, что хотелось немедленно вскочить с постели и бежать. Но я ведь не умру, докторша сказала, что болезнь «развивается нормально», я скоро буду здоров. Почему же меня все еще держат здесь взаперти, в одиночестве, даже маму сюда не пускают, – она должна стоять на улице, под окном и смотреть на меня сквозь мутное стекло; если прищурить глаза, лицо ее раздваивается, и я вижу два лица, обе мамы смотрят на меня одинаково ласково и одинаково грустно… Я решительно вскакиваю с постели, иду босиком в другую комнату; там стоят три кровати, все три аккуратно прибранные, белые, холодные, и большой шкаф, в котором спрятана, наверно, моя одежда; только бы ее разыскать, и можно будет уйти отсюда. Я обыскиваю шкаф, но ничего не нахожу, Заглядываю под кровати – одежды нет. В рубашке отсюда не убежишь, на дворе холодно, идет дождь, тоскливо журчит и плещет под окном вода, стекающая в бочку, подставленную под желоб; быстро темнеет, образок в углу уже не виден, но пятно все еще ясно видно, оно даже растет, растет вместе с ужасом и страхом перед надвигающейся ночью, вместе с мучительно-сладким представлением о том, как хорошо и уютно теперь дома: мама уже истопила печь, но оставила открытой дверцу – «чтобы не было чада», а там, в черной круглой дыре, тлеет огненно-красный, пышущий жаром шар из догорающего камыша, а на столе уже горит керосиновая лампа с зеленым абажуром, и от нее по всей комнате темнеют длинные таинственные тени…
Я снова вскакиваю с постели и, не помня себя, начинаю в отчаянии колотить в стенку: «Откройте! Выпустите меня отсюда! Откройте!» Там, за стеной, кто-то живет, кажется, там бакалейная лавочка, и они могут услышать. Но они не слышат: стена толстая, глухая, слабые детские кулаки не производят никакого звука, только немеют от боли. «Выпустите меня! Откройте!»
Я открыл глаза и увидел черные полоски оконной решетки. Который теперь час?
Кажется, пробило два на соборных часах. До рассвета еще далеко. Холодно. Все уже спят. Даже здесь, в полиции, тоже все спят. Теперь я думал о том, что тогда, в больнице, конечно, можно было стучать и кричать – уже на другое утро пришла мама, долго стояла под окном, черноволосая, добрая, нежная, и, выслушав мои жалобы, в тот же день принесла мне книжку, удивительную русскую книжку, которую я помню до сих пор. Она не была первой.
Конечно, нет. До нее была другая, та, по которой я и научился читать по-русски.
Ее я тоже помню. Я читал ее, когда заболел скарлатиной. Как странно началась тогда моя болезнь.
Два дня шел дождь и дул мокрый тяжелый ветер. Дождь шумел повсюду – и на крыше, и вокруг дома, и в ерике. За окном качались мокрые ветки айвы, низвергая на вспотевшие стекла целый ливень брызг. Но я не обращал на это внимания, хоть и сидел у самого окна. В то утро я ни на что не обращал внимания. Мама не пустила меня в школу, второй день у меня болела голова, и, чтобы спастись от скуки, я забрался на стул коленями и, подпирая животом стол, занялся перелистыванием любимой книги.
Книга была старая и давно знакомая. Я нашел ее еще в те времена, когда исследовал ползком таинственный сумрачный мир родительской спальни: она лежала на этажерке, стоявшей рядом с блестящей громадой платяного шкафа. На этажерке были и другие книги, все скучные, похожие на кирпичи, с одинаковыми серыми страницами. А эта книга была особенная, с картинками, изображающими новый, заманчивый и непонятный мир. Я исследовал страницу за страницей – изображенным на картинках женщинам я добросовестно дорисовывал усы, мужчинам раскрашивал бороды в синий и красный цвет. И придумывал объяснение для каждой занятной картинки: все изображенные в книге разрушенные города и дома были сметены в моем представлении страшным животным с хвостом, похожим на бревно, нарисованным на одной из первых страниц, а поднявшееся в воздух чудовище я принимал за обыкновенного жука, выросшего до необыкновенных размеров.
– Где водятся такие жуки? – опрашивал я взрослых.
– Во-первых, это не жук, а биплан; а во-вторых, тебе давно пора спать…
Вот так всегда: взрослым доставляют удовольствие непонятные слова – скажут «биплан» и успокоятся. Лучше их ни о чем не спрашивать. И я пытался представить себе, что было бы, если бы такой жук залетел к нам в село. Мальчишки с «хохлацкого» ерика, наверно, разбегутся, – они храбрые только под защитой своих мамок и тятек, а с «нашего» ерика никто не побежит – мы никого не боимся… А что будет, если на Дунае появится вот этот трехтрубный пароход с пушками и откроет стрельбу? А что будет, если… Но дальше мне не давали мечтать:
– Ты пойдешь спать или будешь сидеть до утра?
Я шел спать, и во сне картинки оживали: страшный жук-«биплан» в самом деле прилетал из-за колокольни, и от него прятались не только ребята с «хохлацкого», но и с «нашего» ерика; трехтрубный пароход открывал стрельбу, и у меня бегали мурашки по телу…
Все это было давно. Со временем я узнал, что книга с картинками называется «Нива» и написана она по-русски. Это еще не была беда: я понимал и говорил по-русски, верней на том смешанном косолапом говоре, на котором изъяснялись в нашем поселке «липоване», украинцы, молдаване. Но в школе меня учили только румынской азбуке. И я долго не мог прочесть в «Ниве» ни одного слова.
В скучные зимние вечера, когда за окнами, на замерзшем ерике посвистывал и завывал ветер, а над столом уютно горела лампа под зеленым абажуром, я продолжал разглядывать картинки «Нивы» и, осторожно расспрашивая взрослых, научился в конце концов понимать русские буквы. Я тыкал в них замусоленными пальцами, раскрашивал их цветными карандашами, рисовал на полях, пока они наконец не начали складываться в слова.