Ознакомительная версия.
Храмков возле сараев подобрал хорошую дощечку, и расщепил ее на две лучинки, и выстрогал из них два лепестка, и впрямь похожих на две створки пресноводной ракушки, затем он каждый лепесток продуманно полировал, высверливал отверстия на кончиках и наконец, найдя крепчайший шнур, продел его в отверстия и привязал к нему крючок. Готовую снасть приладил к самодельному, почти с дубину толщиной, удилищу. Сначала показал Коромысльскому, как нужно правильно, квок в воду опустив, слегка подергивать шнуром, чтоб деревяшки те на глубине постукивали друг о друга и издавали настоящий квок. Затем уселся рядом на корягу. И во всю жизнь ему не приходилось ждать поклевки с таким оцепенением в груди. Ждал долго, даже затошнило, и Коромысльский уже подергивать устал, вдруг принялся зевать, скучать и ерзать задом по коряге, неласково пошучивать: “Никто, боец, не хочет бацать хабанеру под звуки наших кастаньет”… И – дернуло; так дернуло, что Коромысльский взвизгнул и уронил пенсне с лица. Вскочил, обеими руками вцепился в сучковатое удилище. Храмков ползал в его ногах, ища пенсне в осоке. Нашел, обтер об гимнастерку и осторожненько надел Коромысльскому на нос, при этом тихо уговаривая: “Терпите, нежно выводите, а лучше ждите, ждите, сколько нужно, он щас на дно заляжет и будет тихо там лежать, пусть полежит, а надоест ему – тогда тяните аккуратно”… Шло время, Коромысльский вспотел, Храмков безмолвно обтирал платком его лоб… Шнур, дрогнув, заходил туда-сюда, и Коромысльский стал осторожно перехватывать удилище руками, как если б поднимался по нему, как по шесту, – добрался до упрямого шнура и принялся тянуть, перебирая. Спаситель-сом был выведен на берег, не очень-то сопротивляясь. И весил он всего полпуда или около того.
“А что, боец, научишь меня делать квоки?”
Храмков сказал, что хитрость квока в том, чтоб сом не сомневался: он слышит самый настоящий квок. Для правильного изготовления квока нужен слух, как у сома, и этому особенному слуху обучить нельзя, он с незапамятных времен передается по наследству, и можно даже утверждать, что квок каким-то древним эхом доносится от поколения к поколению, но не везде, а только в деревнях на Нижней Волге, откуда он, боец Храмков, попал на службу в наши органы… “Я этих квоков смастерю вам, сколько скажете”.
“А что, я и скажу, – задумчиво сказал товарищ Коромысльский. – Бери зверюгу и иди за мной; пусть тушинские видят… И, вот еще, боец. Я думаю, комвзвода подтвердит: тот тип сам замахнулся на тебя киркой с преступной целью. Ты мужественно с ним боролся, отобрал кирку, в борьбе нанес удар… Ты не юли и не межуйся, ты мне скажи: так было?” “Так точно, так”, – легко сказал Храмков. Коромысльский признался: “Ты знаешь, я впервые в жизни взял сома”. Он рассмеялся звонким, беззаботным и счастливым смехом, какой бывает только у детей. “Ну прямо как малец”, – подумал и Храмков, в восторге волоча сома за жабры.
Так он остался с Коромысльским в Тушине. Он научил его еще ловить сома на щедрый, жирный ком шевелящихся дождевых червей и на подтухший шмат сырого мяса. Не всякий день брал сом, совсем не всякий день, бывало, и на верный квок не пер, должно быть, перелопавшись перловиц, но Коромысльский в том беды не видел. Он был рыбак азартный, упоенный, но и неумелый. Он неудачу в рыбной ловле воспринимал как норму жизни.
Храмков учил его тому, как надо подготавливать наживку, как выбирать места для лова окуней и чем прикармливать плотву, как по рисунку завихрений, по бурунам на ряби или на гладко стянутой поверхности воды, при слабом ли ее течении или при сильном, определять расположенье донных ям, в которых стоит лещ. Леща товарищ Коромысльский ценил особенно, поскольку ел. Сом был предмет рыбацкой гордости, но его мясом трупоеда и всеядца Коромысльский брезговал, тогда как крупный лещ, гордыне тоже не помеха, его, обжору, доводил до дрожи. Его суровое пенсне запотевало и текло под козырьком, пока Храмков коптил леща в железной бочке или же пек его на углях.
Он был Храмкову как отец, умеющий прислушиваться к сыну. Он слушал с доброю улыбкой все россказни Храмкова об осетровом нересте на Волге, о том, как в рукавах речного устья кипит от стерлядей вода, о копошении судаков на волжском дне, сбивающихся там в такие толпы, что шум их в тихую погоду бывает слышен аж на берегу. “Белугу видел?” – спрашивал, вздыхая, Коромысльский. “Однажды”, – шепотом, как будто о заветном, страшном, отвечал Храмков. “Она какая? Правда, что с вагон, иль это врут?” – “Вот побывать бы вам в моих краях, лучше со мной, вы бы увидели и, может быть,поймали бы, а так, словами, про нее и не расскажешь”, – туманно отвечал Храмков.
На это Коромысльский отвечал не менее туманно, что надо лишь терпением запастись, и здесь, вблизи Москвы, не хуже закипит вода от стерлядей, и рев белуги тоже будет слышен – придут, придут они сюда, все эти осетры, сначала вверх поднимутся по Волге, потом начнут ломиться по каналу, вот только надо поскорей дорыть этот канал.
Однажды Коромысльский указал удилищем на другой берег будущего водохранилища: там строилась большая пристань; зэка, издалека похожие на вяло шевелящихся опарышей, там выгружали лес, кирпич и арматуру: “Ты знаешь, что там будет?”. “Конечно. Северный Речной вокзал”, – ответил Храмков.
“Не только Северный Речной вокзал, не только. Здесь будет главный порт страны. И со всех гаваней земного шара сюда пойдут от Астрахани вверх по Волге и из Атлантики, по Волго-Балту, корабли. А где пустырь сейчас и там, где лес, за пустырем, – там будет новый центр столицы: и Дом правительства, и наркоматы, и гостиницы, дома культуры и театры, стадионы и новые кварталы для жилья…”
“А как же Кремль?” – зачем-то оглянувшись на сады Захаркова, спросил Храмков.
“Что – Кремль? – поморщился товарищ Коромысльский. – Кремль может быть музеем, усыпальницей жертв социальной революции… Ты, говоришь, с закрытыми глазами видишь, что рыба делает на дне? Вот и закрой теперь глаза, увидь не дно, а будущее время: подходят корабли в шесть этажей, и удивленные, счастливые посланцы мира спускаются на пристань, словно в сказку, и прямо из вокзала попадают в самый центр Москвы…”
“Все, кто захочет?” – не поверил Коромысльскому Храмков.
“Все, кого пустим, – успокоил Коромысльский и добро хохотнул: – Кого не пустим, пусть завидуют и делают выводы”.
“И кто ж там будет жить, в этом прекрасном новом центре?” – спросил Храмков, и, словно бы поняв его смятение, товарищ Коромысльский сказал: “Хоть бы и ты, Храмков. Ты исполнительный боец и перспективный. Ты мысленно увидь себя, как видишь рыбу в иле, в зеркале будущего дня: пришел ты, скажем так, с работы, принял парной душ, поужинал, уду смотал – и в гавань. Там жизнь кипит, пожалуй, пошумнее копошенья судаков. Ты полюбуешься на деловую красоту, а после сядешь на причал, разуешь сапоги и свесишь ноги; закинешь удочку – и не леща себе поймаешь, не сома, а осетра в два пуда весом…” – “Ну, осетра на удочку не ловят”, – Храмков, чтоб остудить себя, открыл глаза, но новый лик Москвы уже не отпускал, впился в него и намертво, и больно, словно отточенный крючок-тройник, но то была сладкая боль…
Бывал он раз на Красной площади, гулял вокруг, глядел на Кремль с Большого Каменного моста и с Москворецкого глядел – красиво было, но не для него. То есть он чувствовал себя чужим на этих каменных мостах. И Кремль, и площадь, и гараж-Манеж, и эти черные бесшумные машины, что пролетают по мостам, затем въезжают в Боровицкие и в Спасские ворота – все это голову кружило, но было не его: он был здесь пришлым, гостем был, которому спасибо что дозволено присутствовать при этой звучной красоте… Под вечер оказался с жирным пирожком в руке перед окном большого ресторана “Метрополь”, ел пирожок, глядел вовнутрь, в сияния за стеклом. И не завидовал он командирам в портупеях, их женщинам, чьи золотые платья, словно рыбки, бесшумно плавали в тяжелом свете ресторанных люстр; он просто знал каким-то изнутри, из живота, из вкуса пирожкового повидла идущим знанием – он здесь чужой. Он знал почти наверняка, что тоже станет командиром в пахучей и, как карамель, хрустящей портупее, и тогда точно сможет усадить уже свою золотую рыбку за столик в ресторане “Метрополь” – но и тогда, со стороны, в зеркале правды, он будет видеть здесь себя чужим…
И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни – все было его домом, его центром, его Москвой-столицей, и белый, пахнущий крахмалом столик в новом ресторане (в сердце своем он называл тот ресторан “Ромашка”) был его столиком; он даже был готов поверить, что и севрюга будет брать на удочку с причала. В этих дворцах он будет свой среди своих; конечно, ровней тем наркомам, что вскорости сюда переберутся, не говоря уж о Хозяине, он никогда не будет – они по-прежнему будут парить над ним кругами, взмывая вверх и вверх, как сизари, но – в его небе и над ним парить, над ним, стоящим твердо на своем асфальте, парить, все выше забираясь в совсем не нужные ему и недоступные воздушные потоки…
Ознакомительная версия.