Ознакомительная версия.
Уже тогда в изумлении я смотрел на это действо, где слились дети разных достатков, свирепствовали и девочки. «О! Ноу! Ноу!» — неслось из кучималы. Пакет порвался, вопль радости! Оставив миссионершу, у ее ног, царапаясь и визжа, они дрались за медвежат, голубых и коричневых. Маленькие медвежата, размером с бобы. Ценились голубые, их цвет повеселее.
Я не вступил в октябрята. Единственный в школе за всю ее историю. Такова была воля папы-священника, но и моя воля сюда была примешана.
— А почему ты не был на приеме? — одолевали меня одноклассники.
— Болел.
— А где твой значок?
— Потерял.
К учительнице подплыла стайка девочек:
— Александра Гавриловна, примите Сережу!
Она им что-то внушительно и уклончиво ответствовала. Впрочем, в душе я жалел, что не был на торжественном приеме, не ездил в Горки Ленинские, не хожу на Красную площадь на парад. Но еще в шесть лет красный флажок, подаренный во дворе другом Ванькой и спрятанный дома среди игрушек, был изобличен моей крестной и со скандалом выкинут в мусоропровод.
Все же я тянулся к запретному, советскому. Но антисоветское — подпольные книжки, журналы, радиоголоса — тоже влекло. Двойственность жила во мне.
Я один-одинешенек без пионерского галстука на общем большом снимке нашего 2-го «Б» класса. Снимок прожил у меня недолго. Разглядывая, я положил его на диван, куда внезапно спружинила с пола серо-полосатая кошка Пумка и передней лапой вышибла кусок. Этот кусок я отложил, собирался вклеить, но все тянул, и он затерялся. А фотография с дырой до сих пор валяется где-то. Какой от нее толк, зверь убил и меня, и еще человек восемь, Лолу в том числе.
Осенью 91-го в осиротевшем кабинете музыки нам предстояло прибраться и подготовить «огонек». Девочки подметали и вытирали пыль, в открытое окно струился ветер.
На пианино среди нот кто-то обнаружил портреты Ильича, плакаты с пионерами и одну резкую черно-белую фотографию: Ленин, вырезанный светом из мрака, исподлобья смотрит проницательно прямо в сердце. Галстук у Ленина — черный, в белые горошины.
С облегчением и яростью мальчишки накинулись на эти бумаги! Их рвали, комкали, протыкали, тянули в стороны, осыпали друг дружку обрывками…
Я смотрел, безучастно ухмыляясь. Правда, девочки еще возражали, да и те ахали кокетливо, кажется, довольные буйством.
— А ноты-то нельзя, — промямлил Саша Малышев.
— А чо здесь понаписано, мудила? — заорал Паша Екимов, надрывая сразу всю стопку. И он принялся листать надорванное, бормоча: Елочка, Чебурашка, Веселый ветер… Гляди-ка, опять про Ленина, суку! — И, кривляясь, под общий смех, изобразил: «И вот на фотографии/мой дед среди солдат,/шагает вместе с Лениным,/и наступил в говно…» — Он с силой дернул за края и разорвал стопку пополам.
Фотографии Ленина пришлось всего хуже: ее исчеркали, приделали рога, клыки, выкололи глаза, на крутом лбу написали слово из трех букв и, наконец, жвачкой присобачили к стене. И стали плевать с расстояния в несколько шагов, соревнуясь, кто плюнет метче.
Мне стало не по себе. Жалость к умершей учительнице музыки, и эта осень, ясно, что последняя для советской страны, и разочарование от победы, которая не греет — все смешалось в терпкую горечь, нахлынуло и запершило:
— Эй вы! Погодите! Вы… Вы же! Вы были октябрятами, да? Пионерами, yes? Вы врали, а?! Отстаньте от него!
Они не слушали. Бранясь и восклицая, плевали все злей, веселей и гуще…
— Эй, ну хватит!
— Серый, ты чо, рехнулся? — отозвался бывший звеньевой белобрысый красавчик Антон Кожемяко, с храпом втянув соплю.
Что-то сломалось во мне. Я подлетел к стене, сорвал образ Ленина, гадкий, отекающий пеной, бросился в сторону и вскочил на подоконник.
— Прыгнешь? — спросил Саша Малышев, зачарованно подняв голову.
Меня схватили за ноги. Но все же я успел отпустить фотографию.
Медленно качаясь, страшный, оскверненный Ленин плыл от этой школы, и вместе с ним ветер уносил мертвую листву.
Наш класс постепенно расходился. На смену одним приходили новые. Лола в третьем ушла в балетное училище. Сашу Малышева чудовищно искусала собака, и он начал учиться экстерном. Паша Екимов ушел в спортивную школу, сейчас он мент, в отца. И только румяный Глухов Артем, с которым посадили меня первого сентября за книжками «Бим-бом», доучится до выпускного, если верить его страничке на сайте «Одноклассники». Судя по фотографии, он не сильно изменился за эти годы — такой же пухлый, розовый, нахохленный, как и в тот день, когда он еще не умел писать.
Вспоминаю девиц, симпатичных и не совсем. Была Женя Меркулова, высокая и скучная, навеки опороченная в моих глазах первым впечатлением. Первого сентября 87-го дылда встала и скорбно спросила: «Можно выйти в туалет? А нет у вас бумаги?», притом губу ее украшала лихорадка. Была еще неопрятная, боевая, но и как бы пребывающая во сне Вера Сергеева, дочь школьной уборщицы. Есть такой тип энергичных лунатиков, в глазах муть, а во рту каша. С этой Верой я какое-то время ходил, притворяясь влюбленным, но сам любил Лолу. И на других девочек не смотрел. Любил я только Лолу одну.
Расставание с блатной школой случилось после краха СССР. Я перешел в недавно открытую гимназию — родители решили: так будет лучше. Она располагалась в одном из дворов Остоженки, в подвале старинного дома. Низкие потолки, кривые полы с приколоченным линолеумом.
Я шел в гимназию дворами, между зданий сохранившейся старинной Москвы по Москве ранних 90-х.
Гимназия оказалась благостна, но безумна. Я немедленно завраждовал там со всеми — они были дети с одного прихода, а я пришлый, чужак. Плюс я посмеивался, когда звонкими голосами они отвечали у доски про Иисуса и смоковницу, как будто про Ильича и снегирей. Хотя и я отвечал в своей школьной жизни и про Ильича, и про Иисуса. Но я-то делал это спокойно, без фальшивого блеска глаз, без писклявого пафоса, так казалось мне! Каждое утро начиналось короткой молитвой. Ее читал тот школьник, на которого показывал палец священника-директора. Кончался день получасовым молебном.
Перед молебном нас и сняли. Цветная фотография, где все чем-то похожи между собой, как большая семья, очевидно, из-за старательно благоговейных лиц. А в центре — глава семьи, довольный и уверенный священник с каштановой курчавой бородой.
Фотография висела в коридоре рядом с расписанием уроков все два года, что я учился.
Этот священник был добродушен и жизнерадостен, мягок телом, голосом и взглядом. Он преподавал Закон Божий.
— Как страшно обидеть брата своего! Мы должны помнить, что Христос является нам в виде любого человека. В каждом Христос. И оскорбив другого, мы оскорбляем Христа.
На этом занятии все звонко и подобострастно отвечали. Но настала перемена, мы высыпали во двор, я отошел от гимназии, и мне отрезали путь. И начался расстрел. Безо всякого повода. Сговорились — и открыли пальбу. Они лупили меня снежками сразу все семеро. В лицо, в голову! Они орали: «Козел! Придурок! Сатана!», но боялись матерщины: дополнительная болезненная их дурь. «Я ему ледышкой в морду засветил!» — ликовал Узлов, пучеглазый и коротко стриженный. «Не выпускайте его!» — азартно выдыхал маленький чернявый Жора.
— Стойте! Вы все врали! Вы все врали! На Законе Божьем! — закричал я, с ног до головы белый.
Они заржали и усилили стрельбу.
— Я же брат ваш! Вы Христа бьете! — снежок, крепкий, как редька, вмазал мне по губам. Вероятно, им радость доставило стрелять в свое унылое вынужденное настоящее.
— Мудаки херовы! — я побежал на них с разбитыми губами, сжатыми кулаками, искаженным лицом отморозка. Они кинулись врассыпную, счастливо хохоча.
В гимназии было несколько миловидных девочек, хотя и странных, с рыбьими холодными глазами и толстыми косами, и в косах этих, в извивах и переплетениях, читалось будущее: многочадие.
Там был отличный преподаватель английского языка, с щеткой седых усов, с лысиной, твердый и деликатный джентльмен. И была невменяемая учительница литературы и русского, желтая старуха-истеричка, одолеваемая безумными идеями, которые она с удовольствием излагала. Она говорила о лечении мочой и о том, что Богородица покровительствует Алле Пугачевой. Впрочем, четко знала свои предметы и была по-своему великолепна. Еще я помню какую-то пришлую крупную тетку с лицом в малиновых пятнах — в коридоре после уроков стала допытываться: соблюдаю ли все посты, и когда я ей бросил что-то легкомысленное, она затопала ногами, потребовала мой дневник, и написала в нем размашисто красными чернилами: «Не научен разговаривать со взрослыми!!!» Она была похожа на одинокую маньячку-домохозяйку из фильма «Мизери»! Помню в том же коридоре конопатого мальчика, который, закатив глаза и возгласив «Анахема!» (он был уверен, что «анафема» звучит именно так), раз за разом шутовски падал на линолеум.
Ознакомительная версия.