Вдруг раздается этот телефонный звонок…
“Здравствуй, как ты?”.
“Кто это?”.
“Ну, как мать?..”.
“Что вы говорите? Кто вам нужен?”.
Гудки… Оборвалась связь…
Проходит минута, еще одна. Телефон молчит.
Потому что этого не может быть.
Но улыбнется своей странной улыбкой, вдруг подумав: все может быть. То, чего не может быть, — это и может быть. Как будто только что явственно сказал: “Может быть, может быть…”.
КАРТИНА ВТОРАЯ
Сад наслаждений
Двое уродцев беспризорных — сука и кобель, подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало. Так они были беспомощны и напуганы, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя — но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по-живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли враскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться — отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку — и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшая наружу кишка.
Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку — попавшее на глаза — он почему-то вспомнит… Очень скоро — и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом — гниль.
Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.
Это был повторный и последний прием.
Все, что излечимо, — не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое — и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали — и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.
“Дюшес! Дюшес!” — восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: “Дюшес! Дюшес!”. Родители крепко держат за руку — тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость — и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней — туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… “Дюшес! Дюшес!”.
Брошюра “Гигиена пола”. Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, — и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Cны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек — порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, — затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт — их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать — но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования “уроками красоты”, соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды — и, если позволила это, она согласна.
Одноклассница.
Раздел, будто оборвав крылья у бабочки. Но ничего не смог сделать, как если бы под руками оказалось бревно или это его же руки, деревянные, ничего не чувствовали, даже там, куда их пускали.
Думали, что любовь — это когда раздеваешься и целуешься. Значит… еще были так невинны? И так невинны были его учителя, все эти великие художники, великие писатели, все зная о любви, вкусив ее плодов, но замирая перед своим же знанием?
Ни в чем не было его вины — но откуда-то возникло отвращение к девочке. Может быть, и у нее к нему возникло отвращение.
Ему было противно, что она увидела его голым — и даже то, что он ее раздел, трогал, видел это: похожее на трупик бесчувственное бледное тельце, как если бы и приготовленное для смерти.
Пугливо, молчаливо оделись — и отбежали, делая вид, что не помнят друг о друге. Чудилось, и потеряв не стыд, не что-то еще, а эту память. Но, может быть, взаимность — это и было тем, чего так легко и так уродливо лишился с ней, с этой девочкой, радуясь и освобождаясь с этой утратой от чувства стыда или собственной неполноценности? И чего, сам не сознавая, не почувствовав, лишил ее, — нет, не тело, оставшееся нетронутым, но душу?
В венерологическом диспансере встречала табличка: “Ветераны ВОВ обслуживаются вне очереди”.
Душа созревала, набухала нежностью, боялась, ждала. Но вот и кончились ее терзанья, издевательски смешно, в этой очереди. Он не искал смерти, его не мучили мысли о самоубийстве: он дожидался своей очереди. Если и мучила мысль, то опять же издевательски смешная, детская, кому же и как он покажет свое больное, позорное… Да, и еще, что мучило… Сообщат ли о его поступке в институт?
“Опустите трусы до колен…”.
“Возьмите в руки свой половой член…”.
Не говорил, а точно бы причмокивал.
Брезгливый — и уставший.
Надменный в своей серьезности — и боязливый.
Осмотр врачом полового члена — и допрос: с кем вступал в половую связь. О, нет, конечно же, не выдал ни место работы, ни даже имя той — но его никто не пытал, ничем не угрожал. Ему не было ее жалко — просто противно. И тех, кого заразила до него, может заразить после него, — не жалко. Но уже сообразил: заразившие виновней заразившихся и это их должны установить, выявить… Нет, он сам после этого больше ни с кем не имел половых контактов. И до этого ни с кем не имел. Это был первый половой контакт в его жизни. На этом его добровольном признании вопросы врача закончились. И он отделался всего-то не имеющей никакой силы подпиской: прямо под диктовку написал заявление… “Я… такой-то, такой-то… по взаимному согласию вступил в случайную половую связь с неизвестной мне женщиной…”.
Теперь, наверное, потому что все прошло, он вспомнил и увидел, как посторонний, то, что было.
Несколько недель, последних, до возвращения матери. Время ее отсутствия. Когда жил в квартире один. Всю эту жизнь. Другую и такую короткую, которую можно было только истратить.
И он бросился тратить… Но все это время ему было страшно.
Приводил… Но ничего не получалось.
Тех, с которыми знакомился на улицах или где-то, где они себя предлагают, одиноких, и тоже кого-то ищут, ждут.
Вдруг пришла сама. Нашла сама.
Та, в чье тело был влюблен.
Он мог оставаться невидимкой, наблюдая, изучив все изгибы его линий, каждую хоть сколько-то приметную родинку.