«Бальто» был типичным овернским бистро. Маркюзо приехали в Париж из Канталя[35] после войны и практически жили в заведении, работая семь дней в неделю, с шести утра до полуночи. Альбер твердой рукой управлял семейным предприятием, о репутации которого пекся самым ревностным образом. Он всегда носил английские галстуки-бабочки, коих у него было великое множество, и всегда следил, чтобы бабочка сидела идеально. Если дневная выручка оказывалась хорошей, он довольно похлопывал ладонями по толстому животу и говорил:
— Вот они, денежки. Никто их у меня не отберет.
Определение «бонвиван» как нельзя лучше подходило папаше Маркюзо. Он часто говорил, что хочет вернуться в родные края и открыть свое дело в Орийаке или Сен-Флуре, но его жена, толстуха Мадлен, и слышать об этом не желала, ведь трое их детей тоже обосновались в парижском районе.
— В родной земле належимся после смерти, нечего заживо хоронить себя, довольно и того, что мы проводим там отпуск.
Почти все продукты чета Маркюзо получала из Канталя. Их трюффад[36] славился на всю округу, его подавали к колбаскам из Керси — порции были такие огромные, что потом целых два дня не хотелось есть. Кое-кто не ленился приезжать с другого конца города, чтобы насладиться антрекотом по-салерски.[37] Мамаша Маркюзо была искусной поварихой. Блюдо дня в ее исполнении всегда было таким ароматным и аппетитным, что гастрономические критики посвятили им целых три статьи в газетах (их вы́резали, благоговейно вставили в золоченую рамку и повесили рядом с меню). Об овернцах говорят много гадостей, но супруги Маркюзо были щедры, благородны и обслуживали постоянных посетителей в долг, если те оплачивали счет в начале нового месяца и не пытались сменить бистро. Последнее, впрочем, было совершенно бессмысленно: овернский «беспроволочный телеграф» работал без сбоев, так что недобросовестного плательщика тут же призывали к порядку.
Пространство за баром было вотчиной Маркюзо, в зале и на террасе царил Жаки. Он с утра до вечера принимал заказы, на лету передавал их патрону, тот готовил, Жаки уставлял поднос тарелками, стаканами, бутылками и никогда ничего не ронял, подбивал любой счет по памяти с точностью до сантима, был улыбчив и внимателен к любому клиенту, за что получал щедрые чаевые. Больше всего в этой жизни Жаки любил футбол. Он был страстным болельщиком «Реймса»[38] и питал наследственную ненависть к парижскому «Рейсинг-клубу»,[39] который именовал не иначе как «клубом гомиков», считая это худшим из оскорблений. Мир «по Жаки» был организован очень просто: все люди принадлежали либо к одному лагерю, либо к другому. Никому не следовало непочтительно отзываться о героях Жаки — Фонте́не, Пьянтони и Копа́,[40] которому он с трудом простил его измену. Если «Реймс» проигрывал «Рейсингу» или мадридскому «Реалу», даже болельщики этих команд не рисковали выступать слишком громко. Сами разделял страсть своего закадычного дружка Жаки и всегда играл в настольный футбол красными. Выиграв — а делал это Сами легко и красиво, — он молча, игнорируя поверженного противника, брал из пепельницы монету в двадцать сантимов и опускал ее в автомат, чтоб вернуть свои шарики. В тех случаях, когда Сами приходилось поднапрячься ради победы, он издавал воинственный клич: «„Реймс“ сделает всех!»
«Бальто» был огромным бистро на углу двух бульваров. В той его части, что выходила на авеню Данфер-Рошро, посетители могли сыграть в настольный футбол и бильярд, здесь же стоял музыкальный автомат. Окна зала на шестьдесят мест смотрели на бульвар Распай. Как-то раз, совершенно случайно, я обратил внимание на дверь, замаскированную зеленой плюшевой занавеской. Этот вход — неизвестно куда! — был открыт только для пожилых мужчин, что выглядело странным само по себе, но еще более интригующим был тот факт, что оттуда никто не выходил. Я часто гадал, что там может находиться, но мне и в голову не приходило заглянуть в «тайную комнату». Никто из моих товарищей тоже ничего не знал, да их это и не интересовало. Если случалось долго ждать своей очереди, я устраивался с книгой на террасе, на солнышке, и Жаки меня не беспокоил. Он видел, как я расстроился, когда «Реймс» проиграл в финале «Реалу», и теперь считал меня больше чем клиентом. В те времена «Бальто», чета Маркюзо, Николя, Сами, Жаки и постоянные клиенты были моей второй семьей. Я проводил там уйму времени. Главное было успеть домой до возвращения мамы с работы. Я прибегал за несколько минут до семи, раскладывал на столе учебники и тетради, и родители заставали меня за занятиями. Если мама опережала меня, приходилось врать и изворачиваться: я клялся, что делал домашнее задание у Николя, и был вполне убедителен.
* * *
Я не расставался со своим «Брауни» и без конца фотографировал, хотя результат выходил посредственный. Персонажи терялись в кадре, выглядели статично, лиц было не различить. Мои снимки ни о чем не говорили зрителю. Иногда мне удавалось поймать какое-нибудь выражение или чувство, но это случалось очень редко — фотографу трудно оставаться незаметным.
Мне приходилось противостоять неожиданному врагу — моей сестре, которая была моложе на целых три года. Жюльетта не выбирала, к какому лагерю примкнуть, она была чистопородная, до кончиков ногтей Делоне. Шкаф маленькой кокетки ломился от одежды, но она утверждала, что ей нечего носить, и думала лишь о том, что надеть на выход. Жюльетта изумительно прикидывалась невинной дитяткой и добивалась от родителей всего, чего хотела. Мама полностью ей доверяла и часто спрашивала, действительно ли я вернулся домой к шести, как утверждал, и Жюльетта тут же меня закладывала.
Моя сестра была невероятной и неисправимой болтушкой, она могла говорить часами, не закрывая рта, так что собеседник успевал забыть, о чем, собственно, шла речь в самом начале. С Жюльеттой невозможно было ничего обсудить или поспорить — она просто не давала вам возможности вставить хоть одно слово в ее монолог. Все над ней подсмеивались. Дедушка Филипп обожал внучку, но называл ее «моя маленькая словесная мельница» и запрещал открывать в его присутствии рот. Жюльетта его утомляла. А Энцо уверял, что у Жюльетты в животике поселилась болтливая старушка.
— Ты — chiacchierona,[41] как моя кузина Леа из Пармы.
Прозвище прижилось. Жюльетта его ненавидела и, если кто-то так ее называл, умолкала и надувалась, как индюк. Иногда Жюльетта заводила свой монолог в самом начале обеда и не умолкала, пока папа не хлопал ладонью по столу:
— Остановись, ты всех нас уболтала! Невозможная девчонка…
— Никакая я не болтушка! — возмущенно протестовала моя сестра. — Никто меня не слушает.
Я терпеть не мог попусту тратить время, а единственным полезным занятием считал чтение. Никто из членов семьи не разделял моей страсти. Мама целый год читала «Книгу года»,[42] потом долго об этом говорила и слыла завзятой читательницей. Отец не читал вовсе и гордился этим.
У Франка в комнате были книги о политике. Дедушка Филипп питал уважение только к Полю Бурже[43] — он прочел его романы в молодые годы.
— Что бы там ни говорили, до войны книжки были куда интересней.
Филипп покупал подборки книг в лавочках на улице Одеон — не для чтения, а чтобы составить библиотеку, а вот я читал запоем, так сказать, за всю семью. По утрам я зажигал свет, хватал книгу и не расставался с ней целый день, чем ужасно нервировал маму.
— У тебя что, нет других занятий? — раздраженно вопрошала она.
Мама выходила из себя, если я ее не слушал, и не раз отнимала у меня книгу, чтобы получить ответ на поставленный вопрос. Когда ей надоело по сто раз звать меня ужинать, она придумала действенный способ — выключала свет в моей комнате прямо из кухни. Я садился за обеденный стол с книгой, чем выводил из себя отца. Я читал в ванной, чистя зубы, и даже в туалете, и родственникам приходилось барабанить в дверь, чтобы вытурить меня оттуда. Я читал на ходу. Дорога до лицея занимала пятнадцать минут — я из-за чтения тратил полчаса (а иногда и больше!) и выходил из дому заранее, но все равно часто опаздывал, за что меня оставляли после уроков. Я решил не объяснять болванам-учителям, что эти опоздания оправданны и неизбежны. Между тем мой ангел-хранитель исправно нес службу, защищая и направляя меня. Я ни разу не поцеловался со столбом, не попал на улице под машину и даже не вляпался в собачьи какашки. Я ничего не слышал и не видел, двигаясь на автопилоте, но благополучно добирался до лицея. Я читал почти на всех занятиях, положив книгу на колени, и ни один преподаватель меня не застукал. Если в книге попадалось особенно захватывающее место, я застывал на тротуаре и читал, забыв о времени, и неизбежно опаздывал на урок. Хуже всего были переходы — я мог так увлечься, что водителям приходилось жать на клаксон, чтобы заставить меня очнуться.