Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.
Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью, с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море — и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, так ничем и не овладев?
Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:
— Хочешь выходить в эфир — будешь выходить, это — как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг — вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.
Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно что по телефону он обращался ко мне на «вы», при встрече же сразу перешел на «ты». Мне было не совсем уютно от этого — я все-таки не смел ответно тыкать ему, — но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, — настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.
А ведь в ту новогоднюю ночь он мне, скорее, не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и когда увидел его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.
А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя словно бы в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.
За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него — передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы действительно достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа?
— Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, предложил мне Конёв.
Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине дребезжащего всеми своими механическими сочленениями «рафика» брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, — чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, звукорежиссер со своими объемными кофрами, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать штатный корреспондент, — Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего, оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: «Поехали?» — и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: «Конечно».
Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение «запомнил на всю жизнь» как нельзя лучше передает то мое впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.
— А вы стажер, да? — залихватски произнесла она, едва мы тронулись.
— Ну да… почему стажер? — продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее, выдавил я из себя.
— А молодой потому что! — воскликнула осветительница.
Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая, тугосбитая баба с крепкотугим говорком — из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят — то должно быть их и по их.
На этот раз от выжимания штанги по нахождению ответа меня избавил звукорежиссер.
— А теперь корреспонденты все молодые, — сказал он вместо меня. — Вон мы вчера репортаж с биржи делали — какая девчушка была! На журфаке в МГУ учитесь? — обратился он ко мне.
— Ну… вообще… если быть точным… — замычал я.
— Третий курс, наверное, да? — будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.
И снова мне помог звукорежиссер.
— А если и первый? — опередив меня, вопросил он. — Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.
Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне — я это сразу так и почувствовал — сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства — вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
— Я после армии, — сумел я, наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице.
Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
— А, после армии! — удовлетворенно проговорила она.
По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
Оператор, с бережно поставленной на колени камерой, сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, — казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, будет из чего клеить картинку, а мне главное — позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них.
Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр, как мышь, — с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.
Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. «Это, значит, к тому, что он уже получил, ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. — Воеводою быть — без меду не жить, так нам отцы наши заповедали».
На обратном пути я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах — будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?
Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.
Конёв меня ждал.
— О, роскошно! — принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него. — Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.
— А я понял, что он уже давал вам, — сказал я.