К сосне они с Евой ходили уже почти летом, а зимой ходили только в гости, да еще бывали «наверху» у родителей.
Каждый раз, собираясь в гости, Ева дожидалась темноты, потому что не стоит, чтобы вся улица видела ее котиковое манто, а в темноте можно пробраться незамеченной. Так поступали многие на этой улице — пробираясь по вечерам в гости в дорогих манто, чтобы те, у кого не было дорогих манто, не раздражались. Разумеется, конечно, если на дворе стояла зима.
В гостях у родителей было неплохо. Семен всякий раз смятенно терял голову, переступив порог комнаты, где сидели люди и на столе стояла красивая еда. Он, как тогда с церковью на горе, решал на мгновение, что пришел наконец в крайний от церкви дом, где его заждались, но сразу спохватывался, хотя в течение вечера что-то опять начинало щемить, возникая то ли в янтарных глазках бульона с вареной фасолью, то ли в серебряной покосившейся чарке, пахнувшей, если пить из нее, как сроду пахли рюмки из потемневшего серебра, а раз сроду — значит, и т а м, т а м — в крайнем доме…
Хотя Семен по нескольку раз в день бывал «наверху», приходить в гости все же было чем-то другим. Он заметил, что люди в гостях требовательнее друг к другу, но по-особому, не по-каждодневному. Созильвовна снимала свою клопиного цвета шаль, но зато прицепляла брошку из слонового зуба, настоящего слонового! — на которой из настоящей золотой проволоки, на глаз миллиметровой, были приклепаны две какие-то нерусские буквы.
Вообще вся семья сидела преображенная, и даже из-под пергаментной кожи их как бы уходила желтоватая водичка, зато лоснящиеся места после тарелки горячего бульона с мелкой белой фасолью, которая в зеленоватом бульоне была розоватой и легко выскакивала из своих скорлупок-рубашечек, отсвечивали сильнее.
Молчаливый отец наливал себе и Семену по чарке, они выпивали, а Созильвовна говорила дочери:
— Евка, если мы могли купить для тебя квартиру, то мы можем, чтобы ты хорошо питалась. Дай Семену тоже! Дай ему кныш…
А отец молчал, хотя, когда подносил к губам серебряную чарку, Семену казалось, что отец тоже слышит тот запах, а почему так казалось Семену, непонятно.
Помалкивавший керосинщик, между прочим, раскладывал для сохранности мягких стульев на их сиденьях аккуратно вырезанные из оберточной бумаги квадраты. Бумаги такой в доме было полно, и Евина сестра Поля тоже не давала оберточной бумаге пропасть. Она складывала ее в длинные треугольники, а потом, вырезав ножницами в разных местах несколько клинышков, разворачивала — и получались красивые, круглые, прямо кружевные салфетки. Семен всегда просил Полю вырезать что-нибудь, и сам тоже наладился было складывать и вырезать, но Ева вырвала у него из рук едва начатую работу и крикнула: «Пусть это делают девочки!» — и ошеломленно замолчала, и побурела, и надулась.
…Вот сидит Ева с Райкой Смыковой лет двенадцать назад на пустой кухне. Они в последнее время очень задружили, тем более что в их подростковых жизнях одновременно появились женские новости. Вот сидят они с Райкой Смыковой, самостоятельной и решительной, выросшей в другом мире, хотя и на той же травяной улице, сидят и секретничают. Вдруг Райка краснеет как-то и не своим голосом предлагает Еве кое на что поглядеть. Потом берет кусок оберточной бумаги, в которой Евин отец принес из лавки свечи, берет кусок этой грубой волокнистой бумаги, быстро складывает в продолговатый треугольник, задрав юбку садится на самый-самый уголок табуретки и на глазах тупо сосредоточившейся Евы засовывает странный треугольник куда-то меж покрытых гусиной кожей худых своих растопыренных ног…
С этого дня Ева начинает избегать Райку Смыкову, но уже через неделю осваивает манипуляции с оберточной бумагой, которые становятся тайным смыслом жизни и проклятием Евы. А с Райкой она старается не столкнуться на улице даже случайно…
В гостях было хорошо. Отец помалкивал, а Семен сообщал, что знаменитый человек Ферапонт Головатый, первым отдавший все свои сто тысяч государству, тоже вроде бы с тех же самых мест, чем Семен очень гордился, но на керосинщика это никакого впечатления не производило. То ли разговор о больших деньгах, по той или иной причине переходящих в руки государства, казался ему неуместным, то ли еще что-нибудь, но он этой новостью не заинтересовывался.
Когда все, бывало, поедят, Семен брал скрипку — он ведь приносил с собой скрипку! — и вставал, намереваясь поиграть.
Не будем бояться появления Семеновой скрипки — банального аксессуара в историях подобного рода. Ничего не поделаешь — Семен тоже играл на скрипке. Причем неумело и неуверенно, но играл. В основном — разные песни. Скрипка его откопалась в том же монастырьке среди недограбленного в свое время хлама. Откопалась вдруг скрипка, неизвестно кому принадлежавшая — может, регенту, а может, кому еще. Была она, конечно, не в порядке: что-то треснуло, что-то отклеилось, но Семен же недаром был модельщик — с фанерой и долбленым деревом работу знал, — он дал скрипке ремонт, и она, сперва дребезжавшая, заиграла, а Семен стал упражняться.
Семен играл, а Созильвовна тихо говорила:
— Ты, Евка, могла бы иметь принца или фотографа, но разве ты виновата, что не красила губы и не давала к себе притронуться?..
— Ти-и-ш-ша! — шипит Поля, а Семен играет…
Мы уже сказали, что Семенова эстетика охотнее избирала для неизощренных его чувств что получше. Семен не понимал, что своими инстинктивными пристрастиями, хотя и очень непривередливыми, разрушает свою безмятежность, как не знал и того, что в счастливой безмятежности находится. Взявшись когда-то за скрипку, он очень удивился возникновению звука: ведь это он, Семен, помог появиться этому звуку! Выучившись играть разные песни, Семен кроме факта звучания стал удивляться еще и факту мелодии, и тому, что он эту мелодию может сделать тихой и похожей на то, что возникает в нем от запаха потемневшей чарки, и позорно громкой, словно смех девок на меже, когда он повязывал порванную веревкообразную сухую резинку поверх шаровар, чтобы не упали.
Семен играл для своих родственников недолго и немного — песни две, а потом пора было уходить, потому что у Евиного отца был геморрой, и керосинщику предстоял мучительный процесс опорожнения, совершаемый над горшком с горячей водой.
Нужно было еще согреть воду на керосинке, потом остудить, потом подогреть на потом, прежде чем вечерняя жертва отчаянно застонет за занавеской в углу кухни, там, где доски пола неуместно и неудобно для ног покаты, — а что поделаешь, другого места нет, приходится упираться ступнями.
Семен с Евой уходили, а Ева на узкой, почти вертикальной лестнице, а потом, когда переходили улицу, а потом еще и дома вспоминала Семену разные примеры его неотесанного поведения в гостях.
Уже была в полном разгаре весна, даже, можно сказать, раннее лето. Семен пошел позавчера в отпуск и сидел дома у открытого окна и глядел на травяную улицу, которую видел во всем ее летнем блеске в общем-то впервые.
Ева с утра ушла на работу. Между прочим, два ее института оказались курсами для счетоводов, и по окончании их она в какой-то промартели сортировала квитанции — вероятно, липовые. Евино недообразование, к слову сказать, считалось на травяной улице невозможным простолюдинством, потому что второе поколение травяной улицы или вообще ничему не училось, или радовало своих родителей улучшением породы в высших учебных заведениях.
Итак, Семен сидел у окна и глядел на половину травяной улицы, слева, там, где колонка, отсекаемую от второй своей половины булыжным трактом, по краям которого к июлю образуется по щиколотку мягкой пыли. Справа улица утыкалась в бессмысленные угодья колхоза имени Сталина, почему-то существовавшего тут.
Противоположную от Семена сторону улицы занимали семь домов со своими семью дворами; на Семеновой стороне домов и дворов было шесть. Напротив — у самого левого дома — забор был глухой и хороший; у следующего — забора не было, зато росли березы, обводимые вокруг двора большим, но еще молодым тополем; дальше — у дома Дариванны, где «наверху» жили Евины родители, забор был тоже хороший, сплошной, но сейчас он был в виде нехорошем — некому было дать ему ремонт; дальше — снова стоял дом без забора; потом хороший дом с кованой прямой оградой вместо забора; потом — без забора — барак; а дальше отвратительное на вид жилье с поганым, сколоченным из горбыля штакетником, или, как говорили на травяной улице, «штахетами», на которых мелом было написано БОЛЯВЫЙ.
Вчера было воскресенье, и они с Евой ездили в гости в Малаховку, где Семен опозорил Еву, попросив добавки. Рассвирепевшая Ева за всю обратную дорогу не сказала ни слова, а поскольку к Еве уже пять дней все равно подходить было нельзя, Семен, не почитавши вслух перед сном отрывной календарь, так и заснул, давно уже привычный к телесному запаху Евиного нашатыря.