— Я ж любил тебя… Мое дитя растишь…
— Молчи! — ответила она. Медленно оглядела его с головы до ног. Юозукас, бывает, провинится и тоже так стоит: руки опустит, ноги сдвинет и голову набок.
— Когда уйдешь?
— Да дня через два, а может, и раньше.
Она показала ему на диван и пошла запереть дверь.
— Погоди, — сказал он, — может, лучше не в доме, а? Может, в сарай пойти?
Отыскала в прихожей старое пальто, платок, еще что-то.
— Идем.
На дворе осмотрелась. Никого. Ни живой души. Он бросил одежду на ровно сложенную поленницу. В темноте снова оживился.
— Слушай… Может, останешься? А? Она молчала. — Что ни говори, а баба ты ладная! Не ста-а-ре-ешь… Да и я еще не женат. Ну?
Потянул ее за руку:
— Вспомним, а?
— Пусти…
Она выдернула руку.
— Ну, ну! Ты теперь на коне. Твоя власть, а я — бродяга бездомный. Может, в ноги бухнуться? Он обнял ее:
— Неужто я чужой тебе? Или обнимал не так? Она с силой оттолкнула Антанаса и вышла из сарая.
— Ну, ну! — услышала вдогонку.
Что-то подступало к горлу, подымалось все выше и выше. Она вбежала в комнату, села на пол, там, где постелила себе, и чувствовала, что сейчас заплачет.
На кровати зашевелился Римукас.
— Я боюсь один, — тихо сказал он. — Ты так долго не приходила.
Слова не могла вымолвить. Зачем она взяла ребенка?
— Они еще нескоро вернутся? Она молчала.
— Теперь ты будешь моя мама?
Протянула руку, погладила его белые волосы и с трудом проговорила:
— Спи…
Он лег, укрылся и затих.
Она еще боялась признаться себе, что не приведет Юозукаса, не ходить ему в школу еще по крайней мере год, пока этот не подрастет немного.
Что-то подымалось, подступало к горлу. Она ткнулась в подушку и всхлипнула.
— Нет! — сказала она.
Ее неотступно мучила одна и та же мысль: «Зачем я пошла в деревню?»
Эта мысль точила, грызла и не давала покоя. Снова цвели липы. Их желтый запах перебил черную вонь пожарищ, неистребимую, стойкую, как смрад над болотом. Что человеку прежде всего надо? Поесть.
«Он небось голодный, мой мальчик. Зачем я пошла в деревню?» Не уйди она, все было бы иначе. Может быть, хотя трудно сказать… Что, не нацепили бы на евреев желтые звезды? Что, не загнали бы в лагеря, мужчин — отдельно, женщин с детьми и стариками — отдельно?
Нет, нет! Ничего бы не изменилось, разве ей одной сладить?.. Нет. Но мальчика она бы оставила при себе, как оставила сына нотариусов. Она бы кормила его: такому мальчику — всего год, как в школу ходит, — такому человечку растущему первым делом надо поесть.
Если бы она не ушла в деревню! Если б хоть дождалась воскресенья, как обычно. А то ведь ушла в субботу, захватив с собой Римукаса. Думала с Ятаутене посоветоваться.
А на воскресенье — война.
Хотела сразу же обратно бежать. Да не пустили ее. Здесь как-никак было двое детей, а там, в городе — один только мальчик, и с отцом, с матерью.
Но когда вернулась, было уже поздно.
Искала, везде искала их — только где уж там найдешь, если им всем велели нашить желтые звезды (почему — желтые и почему — звезды?), отделили мужчин и угнали за город, в лагерь. Что это такое — лагерь? Ее мальчик небось голодный. Она поселилась в покинутом доме при кузнице.
Ей рассказывали: до того, как согнали в лагерь, здесь жили ее хозяева с мальчиком.
Собрала все, что было у нее: краюху хлеба, шмат сала, два яйца, надергала в брошенном огороде моркови, круглой, гладкой, сахарной, с тупыми концами.
Только придя на место, увидела, что такое лагерь. Одинокая усадьба, обнесенная проволокой-колючкой. Большая клетка, где не звери, как в цирке, а люди. И люди эти отмечены желтыми латками, чтобы их не путали с прочими.
Она зашла с поля, подкралась к изгороди, где не видно было часовых, присела в крапиве, не чувствуя, как жалит босые ноги, и увидела своего мальчика.
Она тихо окликнула его.
Он удивленно озирался, пока не столкнулся с ней глазами.
Рожица осунулась, уже не лукавая, только почернела вся, — может, загорел на солнце?
Она вытянула руки, и он бросился в ее объятия, только оба наткнулись на проволоку: она — руками, а он — лицом.
— Ты нашла… — тихо шептал он, вцепившись в изгородь, прижавшись к шипам. — Видишь… пришла… Я тебя все время ждал…
Она развязала узелок.
Отламывала грубо молотый ржаной хлеб и просовывала ему по кусочкам через изгородь.
Десятки глаз смотрели на них, и она поняла, что принесла слишком мало. Одному ему.
Она старалась не видеть остальных, хотя их глаза так и кололи. Не видеть. Все равно у нее больше нет. Достала морковку, самую крупную. Протянула ему, но тут же отдернула, стерла землю ладонью и протянула снова. Он схватил обеими руками, откусил, и стал мелко-мелко жевать, а глазенки блестели, и желтый морковный сок стекал из уголка рта.
В этом исхудалом почерневшем личике, в этих блестящих глазах, в иссохшем теле мальчика было все ее материнское молоко, была половина материнского тепла ее рук.
Потом она убежала.
— Я приду… приду… — пообещала мальчику. Она бежала, не глядя под ноги. Зачем только она пошла в деревню… Господи!.. Она все оборачивалась и видела большую клетку из колючей проволоки. И людей в этой клетке, и своего мальчика. Надо было спешить.
Перебралась через канаву с водой, вязкую, глинистую, и устремилась по дороге. Надо спешить. В деревню. Привести Юозукаса и Римукаса. Теперь нельзя врозь. Если люди в клетках из колючей проволоки, то врозь уже нельзя.
Сейчас ей не дает покоя мысль: «Зачем я пошла в деревню?» А вдруг потом будет снова терзаться: «Почему я тогда не пошла в деревню?»
Она бежала, потому что надо было спешить.
Она приведет детей из деревни, потом пойдет выручать своего мальчика. Будет просить, в ноги бросится, и его отдадут. Зачем он им? Худой, с почерневшей рожицей и горящими глазами?
Навстречу ехал велосипедист.
Она посторонилась, но велосипед остановился, человек слез на дорогу, высокий, плечистый.
— Куда тебя нелегкая несет? Она подняла голову.
— Может, уже и знать не хочешь, а? — снова спросил Антанас.
Белая повязка на рукаве; за спиной — немецкая винтовка.
— Не у них ли была? А? Ты, видать, совсем объевреилась! — Он осклабился. Она молчала.
— Такая баба! В зеркало на себя глянь. Тебе пожить бы хоть раз. Пробегут годочки, не вернешь. Небось только клеть и можешь вспомнить, больше нечего. А?
Он был пьян и речист.
— Где живешь теперь?
Она сказала.
— Загляну, может, как-нибудь, а? Жди! С подарками, не бойся. Колечко там с камешком или серьги. Золотые!
Лучше случая не придумаешь. Надо только упросить его. Снова просить, как когда-то. Надо… Зачем им мальчик, худой, почерневший. Кому понадобился?
Она подошла поближе и уже было раскрыла рот, но тут он глянул сверху вниз, как всегда, и бросил:
— Жалко тебе их, что ли? А тебя когда-нибудь жалели? Ну?
Увидела стылые глаза и холодное лицо. Как тогда, возле усадьбы, когда на коленях ползала, обняв его ноги. Свежее, холодное лицо.
Нет, не надо его просить.
Лучше любому немцу поклониться.
Лучше немцу! И поклонилась.
Только сперва детей из деревни привела. А то, не ровен час, потом будет грызть и грызть себя, терзаться от мысли: «Почему я не пошла в деревню?» Когда люди в клетке, нельзя быть врозь.
Привела детей и отправилась на поклон к немцу.
Долго ходила по разным зданиям, долго пороги обивала, пока допустили ее к коменданту города.
Она стояла перед большим столом на слоновых ножищах, но стояла далеко, у самого порога. Немца совсем не видела, только широкий жгучий шрам на правой щеке.
— Вас? Вас виллст ду?
Ему было ужасно смешно. Даже слезы выступили на глазах. Поманил ее пальцем, приглашая поближе. Потом подошел сам, оглядел ее всю, улыбаясь. Не слушая, что она говорит, сказал:
— Ах, зо!
Двумя надушенными пальцами приподнял ее подбородок, затем похлопал по круглой щеке. Посмотрел на ясные синие глаза, на тяжелую косу, уложенную на голове, и высокую грудь.
Он хлопнул в ладони, и явился еще один.
— Скажи ей. Я не любитель молодого вина. Скажи, мне нравятся женщины в соку. Зрелые! — Он легонько щелкнул пальцами. — Если даже чуточку перезрелые, тоже ничего… В эту пору и вишня слаще.
Она смотрела на немца, а грудь вздымалась высоко и часто, ловя ускользающий воздух.
— Скажи ей, пусть придет вечером… убрать в квартире.
Лучше немцу…
Она снова почувствовала мальчика в своих объятиях, как тогда, у реки, когда в кустах мелькнула лукавая рожица, когда он выскочил, весь мокрый, и прижался, обхватил ее шею посиневшими руками, а она сидела, плакала, и рука не подымалась шлепнуть его.