Короче, кавардак — это горы книжек. Которые однажды я разберу непременно, если бы я в этом не был убежден, я был бы несчастен. Однажды… Я все разберу по жанрам или по именам авторов, просто в алфавитном порядке или в научном, по тематике, я еще не знаю, но стоит мне за это взяться, как все пойдет само собой. Я заранее упиваюсь, я готов к этому. Сначала надо установить стеллажи. Везде. Ни куска стены без книг. Я сорву картинки Агаты (она называла их постерами): очень хорошо сделанные репродукции с объявлениями о выставках суперсовременного искусства, об импрессионистах, импрессионисты в очень большой моде, и даже Делакруа, романтизм является последней находкой модного китча. Она их очень любила. А также фотографии, афиши Дуано… Поди узнай, почему она их оставила.
Я не выношу никаких украшений на стенах. Ни картин, ни афиш, ни чего бы то ни было другого, даже почтового календаря. Лица, которые смотрят на тебя, пусть даже гениально написанные, всегда одни и те же, все те же физиономии набрасываются на тебя в одном и том же месте, те же пейзажи, застывшие в вечном свете… Даже будь то картины, которые я люблю, я кончил бы тем, что возненавидел их, недвижных, похожих на галлюцинации, набивших оскомину, несносных, как все застывшее. А абстракция? (Агата сказала бы: нефигуративное искусство). Того хуже. Даже удачная абстракция — это в лучшем случае узоры для галстуков. В худшем — ловушка для простаков. Единственная вещь, которую мне захотелось бы иметь, если бы у меня были средства для удовлетворения своих хотений, — это ковры. Будь я богатым, я жил бы в коконе из ковров, один восточнее другого. С женщинами, само собой разумеется. Многочисленными. Тоже восточными, как на картине Энгра "Турецкая баня". Гибкими и пышными. И покорными. Я купил бы их на рынке женщин. Я был бы с ними очень любезен. Они бы очень сильно любили меня.
Пока же самое неотложное — освободить место. Один угол. Единственный способ: схватить в охапку гору книг и поставить ее на другую гору. Я взялся за это не очень ловко, гора обрушивается, книги валятся, обложки мнутся. Она желает участвовать. Мне не хотелось бы, я так и говорю ей. Без сомнения, у нее получилось бы более ловко, чем у меня, но это мои книги. Лучше я сам буду с ними плохо обращаться, чем их будет оберегать кто-то другой. Такой уж я.
Кончается тем, что я освобождаю угол около окна. За это время она успела распаковать целый ужин: девять маленьких пластиковых мисочек, по одной каждой кошке и еще одна большая. Для собаки, говорю я себе. Она проворно открывает консервные банки различных марок, распределяет еду по мискам, каждому свою марку. Она отмеривает порции с точностью провизора, дозирующего пилюли. На каждой миске несмываемым фломастером на фоне цветочного рисунка написано имя кошки. Она объясняет мне:
— Да, это довольно сложно. У них диеты. У некоторых очень слабое здоровье, видите ли. Почти все эти кошки найденыши, спасенные от смерти. Я должна быть очень внимательной, не давать им есть что попало и воровать чужие порции.
Она говорит с доверительным видом:
— Софи и Рагонден вырваны из рук лабораторных палачей. Их использовали для опытов вивисекции. Вы представляете? Ужас. Мне пришлось потрудиться, чтобы заставить их забыть. Они все еще полностью не оправились. Их раны плохо рубцуются.
— Вы хотите сказать, что вы их украли?
— Не я… Но молчок об этом!
Она располагает полные мисочки в ряд, как маленькие тарелочки Белоснежкиных гномов. Она открывает дверцу одной из корзинок. Появляется недоверчивый розовый носик. Я пугаюсь:
— Вы их выпускаете?
Она спокойно смотрит на меня своими правдивыми голубыми глазами. Смотри-ка, а они голубые…
— Они не будут есть взаперти. У них шок, понимаете. Это был тяжелый день. Я должна их успокоить.
Встав на четвереньки, она объясняет коту:
— Ну вот, Генри, мы и приехали. Иди же, я жду. Давай поешь, дорогой.
Старый кот тигрового окраса смотрит на нее, коротко мяукает, осторожно ступает одной лапой, другой, трется головой о ее протянутую руку, обнюхивает содержимое миски и, наконец, осмелившись поверить, поудобнее усаживается, уткнувшись носом в еду. Он подцепляет кусок, пытается перетереть его челюстями.
— У бедняжки нет зубов, — говорит дама.
Пес виляет хвостом в знак сочувствия. Он следил за ее действиями с большим интересом. А я говорю себе, что если подобная процедура повторится со всеми остальными девятью зверушками плюс с псиной, то это долгая история.
Процедура повторилась. На это уходит целый час, в течение которого я стараюсь потихоньку убрать все самое неприличное: грязные рубашки и трусы, разбросанные вперемешку с книжками на никогда не складывающемся складном диване-кровати, раз и навсегда развалившемся в положении "кровать", кучи всяких вещей такого же рода,которыеобычно меня не стесняют, пока на них не упадет чужой, а значит, недоброжелательный взгляд…
Я не привожу женщин к себе. Никогда. Следовательно, замужние женщины для меня под запретом. Впрочем, я заметил, что они предпочитают встречаться у себя, в привычной обстановке. Это придает им уверенности, я думаю, создает впечатление, что они не бросаются очертя голову в бог знает какую неизвестность. Они остаются одной ногой на твердой земле, цепляются одной рукой за перила… Я тоже предпочитаю это, и не только по причине моей позорной грязи ленивого холостяка. Проникнуть в личную жизнь женщины до того — может быть! — как проникнуть в нее самое, вот приключение, равное открытию могилы Тутанхамона. Впрочем, они все ужасно банальны, но так трогательны в своих посягательствах на оригинальность.
Эта же поймала меня на бездумном импульсе. Сказать по правде, я не видел в ней женщины, не думал о ней как о женщине. Всего-навсего шар бесполой теплой одежды, доведенный до полного отчаяния… Она покончила с кормежкой всего своего народца, это было самым срочным, и ей стало жарко, она снимает самый верхний слой, стеганый пуховик, свитер, свитер и еще свитер, с каждым снимаемым слоем из бесформенного блока появляются формы, изобильно женственные, в стиле Майоля или, скорее, в стиле этих дебелых толстозадых теток, одно время украшавших Елисейские поля, скульптора Ботро, если мне не изменяет память. Шапочка слетает в свою очередь, она встряхивает головой, слежавшаяся грива приобретает объем и жизнь. И цвет тоже. Сюрприз: я считал ее блондинкой, по крайней мере, блондинистой из-за красных щек, голубых глаз. На самом деле она почти седая, есть совсем белые пряди.
Разом я вижу морщинки в уголках глаз и очень мелкие, очень жестокие морщинки, которые расходятся лучиками вокруг губ. По живости ее движений, голоса, улыбки я дал бы ей… Вообще-то я об этом тогда не думал. Я говорю себе теперь, что, если бы мне вздумалось об этом задуматься, я дал бы ей, дайте прикинуть… не знаю, скажем, тридцать? Тридцать пять? Да, где-то так. Я об этом не думал, но что-то во мне машинально все же произвело оценку. Забавно — эта механика внутри, функционирующая сама по себе, без нашего участия и которая больше всего любит заниматься определением возраста людей. Особенно женщин. И на основании этого уже решаешь, кажутся ли они моложе или старше своего возраста… Кошатнице после корректировки я безжалостно взваливаю на плечи все пятьдесят. Может быть, даже шестьдесят. Так и есть, решено: шестьдесят лет. Что же в этом еще женственном создании шестидесяти лет могло бы вызвать во мне любовное возбуждение, в том случае, если …? У нее обязательно должно быть что-то такое. У них у всех оно есть. Даже когда они совсем опускаются, как те мокрохвостые бродяжки, утонувшие в мерзком винище, даже тогда, даже тогда можно мечтать об искуплении, вообразить себя Пигмалионом. До тех пор, пока все остается лишь мечтой…
Эта же хорошо сохранилась. Под свитерами просматриваются выпуклости, брюки тоже не висят. Она должна быть весьма пухленькой. Маленький кругленький животик, мягонький, с приятным жирком, к нему, должно быть, так приятно прижаться щекой, изобильные и щедрые бедра, все эти складочки немного увядшие, немного оплывшие, особенно когда ничего больше не поддерживает… Тот, кто никогда не пробовал прекрасного осеннего плода, не знает, что он потерял. В пору моего раннего созревания я безумно влюбился, не в классическую мать приятеля, тоже весьма аппетитную, а в его бабушку, которая была еще красивее и такой и осталась. Красивой по-другому, но прекрасной, прекрасной… Я посвящал ей сеансы усердной мастурбации и замирал, выкрикивая ее фамилию, и называя ее Мадам, и обращаясь к ней на вы. Я звал ее тогда с такой страстью, что она могла вот-вот появиться, материализоваться в моих руках, во всей славе этого тела, которое я представлял восхитительно нежным, которое я обожал не вопреки знакам, оставленным временем, а как раз благодаря этим ускользающим и таким волнующим изъянам. А еще седые волосы, стянутые назад в строгой прическе… Войти в седовласую даму, заставить ее безумствовать от наслаждения… А потом кислый вкус осквернения. В отрочестве легко кощунствовать.