… — Ты послушай, послушай, — Зюка со своей присказкой, — нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое — Зюка, пропиши. Я ей — зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она — надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.
Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника — ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери — тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его — длительными шагами по служебной лестнице, ее — короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину «Мясо». Всегда. Как нарочно. Или нарочно.
— Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю — куда? А она мне — отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, — Зюка передразнивает, — дак Вокиньку цаловала на ноть.
А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай — Тебя приглашают! — и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся…
— Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, — завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: — Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила. Это ей Вокина жена не велит. — И опять громко: — Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама — слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.
Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, — ни покоя, ни возраста, ни плоти — прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.
— Знаешь, — говорит она, — Лукреция — это моя последняя собака.
Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина… и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?
По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем — болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы — в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.
Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми — поволокою — глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.
— Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, — это она о сыновьях-погодках, — товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.
— У тебя зато внуки хорошие.
— Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду — она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.
— Вера, а муж твой, — и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками — на белую кофточку, — он тоже пил?
— Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.
— Вера, — спрашиваю, — а тетя моя что?
Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.
— Красавица! — с охоткою объясняет Вера.
— Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?
— Марусе? А ста нету! — Вера смеется. — Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!
…Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке — живым памятником времени свободной продажи бананов.
Охранники с девочкой и Вера, не останавливаясь, не замечая друг друга, проходят мимо друг друга и, кажется, сквозь… Вера наконец подымает голову и на прощание машет лапкой.
Двадцатый век в России закончился, а мы живы. Маруся Рюднерова еще жива.
Ольга Иванова
По линии отрыва
Ольга Иванова (Яблонская Ольга Евгеньевна) родилась в Москве в 1965 году. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор пяти лирических сборников, один из которых, «Ода улице», вышел под литературным псевдонимом Полина Иванова. В настоящее время работает в столице риэлтором.
* * *
Гляди, как нежится в недрах сот
иллюзий медок блажной!
Но где же, книжица, адресат,
достойный хотя б одной!
О ком не совестно, вопия
ко Господу, рук воздеть.
В сиротской люльке небытия
лежащего — углядеть.
Как перл из раковины изъять.
Водою живой облить.
Во тьме беспамятства — отстоять.
Именем наделить.
У здешней немочи, немоты
оспорив его курсив.
В созвездье Взгляда, в созвучье «Ты» —
свои же собственные черты,
как в зеркале, воскресив.
* * *
…А я живу — ослепшею улиткой
судьбы, ее заблудшею подлодкой
(и там уже немерено — воды)…
А ты живешь — как редкостная рыба,
плывущая по линии отрыва
в глубины Леты, лексики во льды.
А я живу — как реквием играю.
Красноречиво шествую по краю.
Но все еще не падаю — стою, —
взята за горло собственною песней.
Она — сильней. Но я ее — телесней.
И ей меня — не сбыть небытию.
* * *
Шутки — в сторону: время — не терпит.
Но — напротив — уходит.
И попутно — утопии топит.
Упования хитит.
Рвет, как ровницу, узы плотские.
Ниже талии грабит.
То есть, радость моя, — опуская
комментарии — гробит.
Чтобы в спальню ночного кошмара
из его коридора
доносились не шорохи мира,
а шаги Командора.
Чтобы тело ушло, как улика,
с головой — в одеяло.
И ничто — до последнего всхлипа —
ни на что не влияло.
* * *
До ста считаешь, свечой чадишь.
С тоски словеса плодишь.
А то и радуешься — сидишь —
незнамо чему. Глядишь —
а поступь у жизни — уже строга.
А в склянице взгляда — лед.
А то — сшибавшее берега,
питавшее столько лет,
как прорву, стойкий ее порок
и крови сорочий крик
словесное млеко — уже творог.
А сверстник — уже старик.
И нароешь номер, и видишь: стерт.
И лопаешь люминал.
И шепчешь: это еще фальстарт.
А это — уже финал.
* * *
Неуловимо.
Неощутимо.
Неизреченно.
Неотвратимо.
Непостижимо.
Неизмеримо.
Недостоверно.
Неоспоримо.
Несокрушимо.
Неодолимо.
Ненасытимо.
Неутолимо.
Неукротимо.
Неугасимо.
Немилосердно.
Невыносимо.
Недолговечно.
Неудержимо.
Невозвратимо.
Недостижимо.
Неизгладимо.
Невосполнимо.
И что это было —
необъяснимо.
* * *
Е. Лапшиной.