Я лежал на спине, прислушиваясь к ровному дыханию отца и беспокойному - матери, в лицо мое сквозь подвальное зарешеченное окно бил свет одинокого и невеселого зимнего месяца. Мне не спалось; мне мерещилась натопленная до духоты, как бывало в старой Москве, профессорская квартира с высокими потолками в доме стиля модерн где-нибудь в Чистом переулке, с постоянной полутьмой в кабинете хозяина, с зеленой лампой на столе, с грамотами и старыми фотографиями, заботливо застекленными и развешанными по стенам, мерещились родственные чаепития зимними вечерами, чудились, наконец, умные, хотя и чуть покровительственные речи дяди Глеба - почему-то я был уверен, что домашним он никогда не позволил бы именовать себя Ксенофонтом. Не повезло, думал я, родители, конечно, любят меня, но они люди невыдающиеся, лишенные настоящих талантов.
Что толку жалеть о прошлогоднем снеге, о талой воде, несущей льдины под весенним мостом. Той зимой я как-то незаметно сблизился со своим одноклассником Володей Жуковкиным, сообразительным, хотя и вяловатым поздним сыном народного скульптора, который обитал на улице Самария Рабочего в квартире, заставленной шкафами и сервантами красного дерева, и жаловался мне, что четырех комнат им все-таки маловато. "Давай посчитаем, - склонял он свою круглую голову, по всей видимости, повторяя слова народного скульптора - как ни крути, нужен кабинет отцу, нужен кабинет матери, нужна комната мне самому, потом гостиная, и в результате в квартире нет ни столовой, ни библиотеки." Я сочувственно кивал, понимая, что у сильных мира сего свои проблемы. Володя дружил со мною не вполне бескорыстно - незамысловатые шутки, идеи, анекдоты, которые я, сидя с ним за одной партой и будучи мальчиком живого ума, по стеснительности шептал ему на ухо, на ближайшей же перемене выдавались им за свои собственные, немало послужив укреплению репутации моего товарища. Я не обижался: Володя был принят в компании моих мучителей, и потому как бы обеспечивал мне своеобразную защиту. Кроме того, что греха таить, я любил бывать у Жуковкиных. Даже запахи в этой квартире стояли совершенно иные - не стирки, не борща, не папиросного дыма, а застарелого и неколебимого уюта, зеленых, как у Мэгритта, антоновских яблок, всегда лежавших грудой на хрустальном блюде с единственной, едва заметной щербинкой, запахи роз, натертого паркета, трубочного табака и духов "Красная Москва".
Однажды, когда Жуковкин-старший вернулся из мастерской раньше, чем обычно, Володю послали в магазин, а я забрел на кухню, где маститый художник варил кофе в особом коническом медном сосуде (домработница, кажется, была в отпуске). Я попросил прощения, я долго перетаптывался перед тем, как спросить его, единственного знакомого мне человека искусства, слышал ли он о Ксенофонте Степном, и верно ли, что того погубила экзотерика.
"Ксенофонт, - повторил за мной скульптор и рука его совершила непроизвольное движение, словно потянувшись к лире, - кто же не слышал о Ксенофонте... Ах, мальчик, какой был аэд... на последнем концерте его полчаса не отпускали с подиума... а розы, какие были розы, и какие женщины. Кто тебе рассказывал о нем?" - приподнял скульптор кустистые брови.
"Так, разные", солгал я.
Жуковкин-старший быстрым движением убрал конический сосудик с огня, и отблеск газового пламени на мгновение отразился на благородной черни кованого металла.
"Не знаю я, что его погубило, - вздохнул он, - стольких пересажали и перестреляли, до сих пор опомниться не можем. А впрочем, культ личности его погубил, - внезапно добавил он другим голосом, не растерянным, а как бы деловым, - как и многих других верных сынов и дочерей партии. Хотя... "
Он налил угольной жидкости с коричневой пенкой в крошечную фарфоровую чашку, подул на нее, поставил на кухонный стол и осторожными шагами отправился в кабинет, и почти сразу же появился оттуда с пластинкой в потрепанном квадратном конверте. "Вымой лицо и руки", бросил он мне, и я не посмел ослушаться. "Садись", он указал на кресло и, осторожно опустив на пластинку рычаг проигрывателя, со скрещенными на груди руками отступил в сторону окна. Октаметры для публики Ксенофонт нередко писал по-русски, но после первых же слов, почти терявшихся в ровном рокоте его лиры, я озадаченно встрепенулся: было совсем непохоже ни на Самария Рабочего, ни на Ястреба Нагорного, ни даже на считавшегося сложным Благорода Современного, не говоря уж о том ширпотребе, который показывали по телевизору и передавали по радио. Эти слова звучали - каждое само по себе, не сливаясь в осмысленный текст, и даже, казалось, ничуть не соответствуя медленным, чуть ленивым звукам струн. Я начал ерзать в кресле, я бросил взгляд на народного скульптора, и вдруг увидал, что тот замер, словно парализованный, прикрыл глаза, и на лице его застыло выражение почти физической муки, и внезапно я сам ощутил холодок в пальцах, потом в спине, потом болезненное томление в сердце, а потом это все стало нестерпимым, и сладостным, и горьким, а потом игла щелкнула, и Жуковкин-старший, вздрогнув, бережно снял пластинку с проигрывателя и вложил ее обратно в конверт, и глаза его снова стали сухими, сосредоточенными, выражавшими постоянную заботу о неведомых собеседнику вещах.
Поди поиграй с собакой, пока Володи нет, бросил мне народный скульптор, исчезая за дверью своего кабинета.
Снежно-белый Жуковкинский сенбернар чудно скалил огромные зубы цвета (подумал я) слоновой кости, и небольно покусывал мне руку, потом явился Володя с авоськой, в которой болталось две бутылки молока (доказательство, что горшки обжигаются не богами), и мы сели за домашнее задание по географии: раскрашивать бледные контурные карты и снабжать их положенными названиями. Баренцево море, Земля Франца-Иосифа, Чукотка, Колыма, огромные, ледяные, совершенно пустые пространства. Пришла с работы мама Володи, и подала нам чаю с овсяным печеньем, и Жуковкин-старший, уже переодевшийся в драповый домашний пиджак, зашел мягчайшими шагами, чтобы полюбоваться на толстячка-сына, аккуратно укладывавшего на карту слои акварельной краски. За окном грохотали грузовики, рокотали троллейбусы, шуршали и повизгивали тормозами осанистые "Волги" и старомодные "Победы" - шум, да еще негаснущий по ночам уличный свет были единственными недостатками легендарной улицы Самария Рабочего, зато выходила она почти прямо на Красную площадь, и именно по ней, меж облицованных гранитом и мрамором громадин, змеилась в праздничные дни добровольная демонстрация трудящихся, на нее стекались ручейки из окрестных переулков, и строгие, но добрые милиционеры в белых гимнастерках, подпоясанных широкими и даже на вид скрипучими ремнями, стояли на всем протяжении улицы не слишком плотным, однако же непроницаемым кордоном, чтобы в стройные ряды не затесался ненароком какой-нибудь диверсант или просто праздношатающийся, непроверенный, не занесенный в списки и, соответственно, недостойный участия во всенародном празднике. Предметом "Новостей дня", которые крутили в кинотеатрах перед сеансом, нередко были демонстрации трудящихся на западе - тоже, конечно, добровольные, однако же предпринимаемые не от полноты чувств, а ради восстановления попранных прав - и Боже мой, как жалко мне было эту неплохо одетую молодежь, рвущуюся со своими плакатами сквозь стальную стену полицейских - а те, звери, нещадно молотили демонстрантов резиновыми дубинками по голове, волокли их, упирающихся, в свои зарешеченные машины, и, по всей видимости, тут же отвозили на расстрел в ближайшем овраге.
"Каким же героем должен быть этот оператор, - волнуясь, делился я с Володей Жуковкиным, - Наверняка его тоже избили полицейские, арестовали, а пленку он ухитрился передать на волю через сочувствующего тюремщика".
И Володя Жуковкин, похрустывая припасенным в кармане овсяным печеньем, соглашался со мною на все сто процентов, и даже сам добавлял живописные подробности ареста и казни отважного киножурналиста.
Впрочем, в итоге прогулки мы приходили к выводу, что оператор, скорее всего, был наш, советский, и пользовался журналистской неприкосновенностью, потому что в противном случае (регулярные расстрелы в овраге) подобные кадры быстро бы исчезли из кинохроники, а они не только не исчезали, но повторялись едва ли не в каждом выпуске. Отчасти успокоенные своими логическими выкладками, мы вступали в тишину и таинственность квартиры (ничуть, правда, не походившей на тот образ, который мерещился мне в лунном свете сквозь зарешеченное окно) и возвращались к контурным картам, а на улице темнело, и в открытую форточку залетал неповторимый запах оттепели в Москве - тающий снег, бензиновый перегар, размокшие ветки лип по бульварам и скверам. Баренцево море было синим, Колыма и Чукотка - коричнево-желтыми, как и полагается тундре, дальше к югу акварель зеленела, и массивный растрепанный медведь ломал сосновые ветки, продираясь сквозь нетронутую тайгу, и вдруг потягивал носом, и разворачивался обратно в чащобу, почуяв, что он уже не единственный хозяин тайги, что отважные комсомольцы уже пролагают по ней бетонированное шоссе, и не ждут милостей от природы, а совершенно напротив, сидя у костра, распевают под гитару песни своих отцов, довершая то, чего последние не успели завершить на ратном поле.