— И Михаила Петровича прихватим, пусть цыганские романсы поет, — сказал я.
— И Кузьму Егорыча, баяниста, он тоже хороший, — добавила- Тамара.
— В общем, всех хороших с собой захватим, да? А то скучно станет, без людей. А кого здесь оставим?
— Если всех хороших брать, то немного останется, — убежденно сказала Тамара.
— Тогда, может, мы и не поедем никуда? Будем здесь жить, а плохих людей прогоним.
Тамара вскочила, запротестовала шутливо:
— Ах, ты вон как подвел! Нет, с тобой мечтать нельзя, с тобой думать приходится! Ты что мои мечты разрушаешь?
— Я весело смеялся вместе с ней.
Успокоившись, она опять села, прижалась и зашептала:
— Знаешь, я сейчас большая, большая, вот такая, — смеясь, она широко развела руки. — И маленькая тоже, совсем маленькая, видишь, вся тут уместилась, — съежившись в комок, теснее прижалась она. — Отчего это? И потом, я сейчас такая… хорошая, Я иногда разозлюсь, накричу, а потом так, на секундочку, подумаю, какая я скверная. И опять забуду и опять кричу. А сейчас я хорошая, хорошая, правда?
— Ты всегда хорошая, — поцеловал я её. — Ты вот тут, в сердечке, хорошая.
— Сердцем все хорошие, — заметила Тамара. — А чем мы плохие, скажи? Голова у нас дурная?
Я невольно вздохнул. Как объяснить то, него ни я и никто не в силах объяснить, него никто не знает? Не читать же философские трактаты. Вместо ответа я теснее прижал Тамару к себе…
На другой день у Михаила Петровича была кислая, помятая физиономия. В коридоре он промямлил мне:
— Вас можно было бы поздравить, дорогуша, но не поздравляю. Ох, не влипните! Видали, каков Петренко? Дикость, дорогуша, я на вашем месте убрался бы подальше от романтики. Скрыть не скроете, уже весь поселок знает.
Я только плечами пожал… Иногда, сам посмеиваясь над своим чувством, я смутно жалел о том, что мы не можем вновь заражаться той болезнью любви, которой болеем один раз в жизни, в первый раз. Тогда, когда для нас ничего не существует, кроме захватившей нас в первый раз болезни, когда душевная боль становится физической болью. Почему мы не можем переживать такое же чувство еще раз? Мешают опыт, душевная усталость? Но к чёрту опыт и усталость, если в нас сидит потребность сбросить их и омолодиться, еще раз войти в непосредственную связь с самой жизнью, а не с выдуманной нами оболочкой её! И отчетливо зная, что прошлое не возвращается, мы пытаемся воскресить его, чаще заменяя подлинное чувство суррогатом.
Нынешнее мое чувство не было суррогатом, Но оно не было и тем, которое когда-то я пережил в первый раз. Если первое чувство можно было бы приравнять к темному наваждению, захватывающему помимо воли, то нынешнее было скорее просветлением, может быть, выздоровлением, ничто из окружающего не утратило своего значения, но все отношения как бы просветились и заняли подобающие им места. Можно было работать не возмущаясь бессмысленностью и ненужностью того, что делаешь, потому, что работа приобретала определенный смысл и становилась где-то на последних, самых нижних, ступенях твоего бытия, Можно было жить, терпимо относясь к безобразию жизни, потому что такая любовь одна могла заполнить жизнь, а окружающее безобразие свести на степень хотя и неизбежного, но малозначащего придатка. И любя так, можно было любить других, свою любовь без эгоизма замыкая в особый круг.
Чувство Тамары было и болезнью, и выздоровлением. Она говорила, что до этого у неё было «так, баловство» и что по-настоящему она полюбила в первый раз. Но она не думала о своей любви, она жила ею, плавая в своем чувстве, как рыба в воде.
Если не весь поселок, то во всяком случае все знавшие Тамару скоро узнали о наших отношениях. Я не афишировал их, но и не скрывал, — Тамара вообще была не способна хитрить по-серьезному и таиться. Когда она пробовала делать это у нее все равно ничего не получалось, её чувство откровенно было написано у нее на лице. Она ходила сияющая и безотчетно старалась каждого заразить своей радостью, каждому уделить частицу своего чувства.
Она заходила в канцелярию, я опускался к ней в буфет — мы виделись по десять раз в день. Вечером она убегала от своих комсомольских нагрузок и почти каждый день мы шли на стадион или на веранду её дома. Приближалась весна — Тамара рассказывала о балках с родниками, неподалеку от поселка, и мы строили планы, как будем ходить туда, хотя у меня уже тогда было чувство, что планам этим не суждено осуществиться. Это чувство раздвоенности, как бы двойственности ощущений, было мне хорошо знакомо, — с ним можно было жить, заглушая предчувствие о вторжении грубого, реального и стараясь мимолетное, временное превращать в постоянное.
Не заглядывая в будущее, я жил настоящим, дорожа своим счастьем, но не заботясь о его сохранении. Сохранить его — от меня не зависело. Пока обстоятельства складывались так, счастье могло продолжаться. А если завтра меня пошлют в Сибирь или куда-нибудь на Урал? Я понимал, что счастье наше слишком хрупко — тем, больше оснований было им дорожить.
Несколько раз я встречал Петренко — он отворачивался и не хотел кланяться. С Тамарой о Петренко мы не разговаривали.
Прошло недели три. Однажды она вызвала меня, из канцелярии и торопливо повела к себе.
— Мне надо тебе кое-что сказать. Я не хотела входить, чтобы не увидели. — Голос у нее был встревоженный, лицо взволновано. Не зная её такой, я тоже встревожился.
— Я тебе не говорила, ко мне всё Петренко пристает, грозит, — начала она в. буфете. — Хочет, чтобы мы не виделись. Я его гнала, не хотела слушать. А сегодня знаешь, что он преподнес?
Она передохнула. Щеки у нее были красные, глаза горели. И я начал волноваться.
— Полчаса назад он заходил ко- мне-. Опять приставал, я его отругала. Тогда он мне заявление дал прочитать, он для НКВД написал. А в этом заявлении твоя фамилия и имя, ты разлагаешь рабочую обстановку и тебя с завода убрать надо…
Я засмеялся:
— И это все? Из-за этого ты так взволновалась?
Тамара смотрела недоверчиво:
— А разве мало? Он в НКВД написал, понимаешь? Ты не знаешь нашего НКВД, оно кого хочешь может забрать.
— НКВД везде одинаково. А то, что ты рассказала, еще не страшно, НКВД здесь ни при чем, это Петренко решил попугать нас, вот и всё. Если бы он действительно хотел написать в НКВД, он тебе никогда об этом бы не сказал, и заявления бы не показал.
— Петренко дурак и ненормальный. Он что хочешь выкинет, — настаивала Тамара.
— Нет, Тамара, такой глупости ему не позволят делать. За нее ему первому от НКВД нагорит… Нет, это ерунда, не думай об этом. А Петренко часто к тебе приставал? Почему ты мне ничего не говорила?
Тамара смотрела еще недоверчиво:
— Раз пять-шесть подлавливал меня. Я сказала, что больше не буду его слушать. А он — эту бумажку мне. Зачем было тебе раньше говорить? Он за мной увивался давно, когда война началась, а я его отшила, не нравится он мне. Так ты думаешь, ничего?
Я постарался её успокоить… А сам, возвратясь в канцелярию, задумался. Дело могло обернуться плохо. Петренко вполне мог сотрудничать с НКВД. Он ведь был типичным представителем той категории людей, которой управляет чувство, зависти и желание «играть роль», хотя бы у них и не было данных для этой роли. И еще — внушенное им примитивное понимание равенства: эта категория не переносит не похожих на них людей и каждого хочет сделать таким же, как и они сами, а, не удастся — подмять под себя, убрать, уничтожить. В средствах же они не стесняются.
И никаких гарантий, что Петренко не передал написанного в НКВД, не могло быть. Агент он неопытный и выдумать ничего серьезного не мог, но кто знает, как отнесется к его сообщению НКВД? Об этом было бесполезно думать, всё равно не угадаешь. Всё зависело от инструкций, которые имеет сейчас НКВД на соответствующий счет. И я был почти спокоен, хотя по спине у меня пробегал холодок и чувствовалось так, как не раз прежде, будто впереди опять открылась бездонная яма и каждую минуту я могу в нее упасть. Против этой ямы я был беспомощен.
А еще дня через два из секретариата принесли клочок бумаги, на нем было написано: «Звонил Райуполномоченный, вам явиться завтра к 12 в Райотдел НКВД». Прочитав, я только вздохнул и промычал: «М-да». Прошло уже около пятнадцати лет с тех пор, как я впервые познакомился с ОГПУ-НКВД и столько же лет я знал пословицу: «все мы под ГПУ ходим». Как ни сжималось тоскливо сердце, можно было оставаться спокойным, от меня всё равно ничего не зависело.
Дома я хотел было упаковать рюкзак, — неизвестно, вернусь ли я завтра? — но показалось противным заниматься этим и я только набил туго портфель всем необходимым. Перебрал документы. И на этом закончил сборы, одновременно словно застегнув; свою душу на все пуговицы.
Я не хотел говорить Тамаре о вызове: пусть лучше узнает после. Но в поселке ничего не скроешь, весть о телефонном разговоре из секретариата уже разнеслась. Вечером я встретил Тамару, спешившую ко мне.