Литераторы же, эти несчастные, оплаканные Булгариным парии, вполне оправдали позднейшую сентенцию Раскольникова: “Подлец человек, ко всему привыкает”. Что видно из такого, допустим, анекдота конца 40-х: идет по улице П. В. Анненков, навстречу ему Мельгунов — “против обыкновения, быстро шагающий с озабоченным видом”. Куда вы, дескать, так спешите, Николай Александрович? “Бегу к Краевскому. Я пишу для него роман и хочу попросить его съездить к цензору и спросить, как лучше в цензурном отношении: чтобы мой герой утопился или чтобы он сделался счастлив? Для меня это безразлично”.
А зато кто помнит эти романы Мельгунова? Да мало ли кто чего не помнит! Кроме гениальных портретов на стене школьного класса, есть и была литературная жизнь — жизнь, конечно, зацепится всюду, как растительность, но в суровом климате крепкие деревья заматереют, а нежные цветочки увянут — и ростки пальм тоже. Мы лишились эссеистики, юмористического романа, приключенческого романа, лабораторных опытов в стихах и прозе — всех жанров и дарований, которым нужны покой, участие, чувство защищенности, ниша безвредного чудака. И все это сделало цензурное ведомство? Э… нет, наверное. Тогда кто? Мы не знаем, кто спровоцировал ситуацию, в которой писатель, желая также быть порядочным человеком, принуждал себя заниматься Вопросами — соответствовало такое занятие природе его таланта или нет. Мы уверены в одном: развращать и без того нетвердую публику совокупными усилиями цензуры и вострящих свои намеки литераторов — невелика честь. И герою этого романа, бесспорно, следовало утопиться.
Интересно, а что присоветовал Мельгунову цензор? Не знаем и знать не хотим. По смешному идешь, как по песку: ноги вязнут.
А просили-то, в сущности, ерунды: вместо дурака — цензора-гражданина с прямым и просвещенным умом; пусть будет блюститель тишины, приличия и нравов — не заграждает путь полезной истине и невинной, довольной глупости… мы же обязуемся держать в уме главное: что нужно Лондону, то рано для Москвы. (Идеальный цензор являлся в видениях не только пушкинской музе. Вот Булгарин: “Цензора должны быть люди почтенные, образованные, надобно непременно, чтобы писатель имел уважение к цензору”; далее автор записки “О цензуре и коммунисме в России” переходит на отчаянные личности. А вот взгляд изнутри: “Надо соединить три несоединимые вещи: удовлетворить требованию правительства, требованиям писателей и требованиям собственного внутреннего чувства” (Никитенко).)
Но Пушкин-то допросился, идеального цензора получил. И почему-то быстро устал: “Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, — а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему цензору не полезу”.
Главный блюститель тишины и нравов работает не за страх, не за зарплату; скажет о стишках: “При всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию”, — и всё, жаловаться некому; до Бога высоко, а царь в данном случае как локоть: близко, но не укусишь. Дурацкое положение; оценить его может лишь тот, кто сам хлебнул гремучей смеси бизнеса и личных отношений.
Положим, исключив из расчетов разницу между запретом и отеческой укоризной, все это можно воспринимать как игру карасей со щукой — отсюда и анекдоты, и золотой расцвет словесности. Ведь это не ложь, не шутка — словесность таки цвела, пусть не во всех своих мыслимых уголках и грядках, но до чего пышно… Вы теперь хотите сказать, что умеренный цензурный гнет действует на литературу благотворно? Нет! мы хотим сказать, что даже умеренный цензурный гнет действует как модифицированная соя: растет хорошо, последствия употребления непредсказуемы. Может быть, это именно то, что нужно потребителю? Вам виднее, что вам нужно. Мы остаемся при том мнении, что интересы власти и общества совпадают чаще, чем принято думать, — поскольку власть и общество одинаково враждебны свободе и гению. Опять двадцать пять. И вы не закруглили свою мысль об идеальном цензоре. Зачем? круглое проскакивает, не застревая. А вы закруглите, а потом снабдите шипами и колючками. Нет; лучше мы вместо шипов и колючек покажем вам диковинные, но все же наличествующие розы. Трогательная история цензуры.
В цензурном уставе 1826 года есть § 154, который неизменно согревает наше сердце:
“…запрещается допускать к напечатанию рукописи, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка или которыя исполнены грамматических погрешностей”.
А вот в 1852-м Комитет по наблюдению за печатью предписывает:
“…чтобы на будущее время принято было за правило допускать к печати только такие переводы Мильтона, которые по изяществу слога подходят близко к достоинству подлинника, и притом не иначе как в стихах”.
А вот не такой седой пример, тоже про чистоту и изящество: в худлитовском издании переписки Пушкина разные нехорошие слова заменены черточками, причем черточки педантично выставлены по числу букв в искомом слове; сидишь, думаешь. Кое-где даже и не сразу поймешь. (Кстати, о пробелах. Устав 1826-го воспретил ставить точки на месте цензурных изъятий — потом было то можно, то нельзя, — а ведь какой, если подумать, соблазн: и публике подмигнуть, и с издателя взять положенные десять рублей за строчку. И публика при деле: прилежно, вдумчиво осваивает шифр наподобие азбуки Морзе — или гениальной интуицией ученого восстанавливает рисунок утраченного — тысяча Шлиманов на строительстве новой, краше прежнего, Трои!)
Ну и вот — если, конечно, вы найдете это забавным — извлечения из сводного списка запрещенных книг. Сюда попала вся классика, от Гомера (которого запретили, во-первых, Платон в “Государстве”, во-вторых, Калигула в пределах Рима) до Генри Миллера. Меняются место, время и формулировка, а книги одни и те же. Основных причин для запрета всего три, но варьировать их можно до бесконечности — очень похоже на игру наперсточника. Понятно, чем запятнали себя Апулей, Ювенал, Петроний и Боккаччо (последний еще в 1954 году присутствовал в черном листе американской Организации по противодействию непристойной литературе); менее ясно, чем в 1581 году Данте не угодил португальской инквизиции. Еще смотрите, кого за что: Агриппу Неттесгеймского — за оккультизм, Савонаролу — за излишнее религиозное рвение, Монтеня — за излишнюю толерантность, Рабле — за неприличные слова, Тассо — за недостаточное уважение к королевской власти, Паскаля — по совокупности, Расина — при Наполеоне за осуждение тирании в “Аталии”, Шекспира (“Король Лир” и “Венецианский купец”) — за королей тогда и евреев сейчас, “Ареопагитику” Мильтона за защиту свободного книгопечатания (английский парламент и лично Оливер Кромвель не вынесли следующих слов: “Убить Книгу — почти то же самое, что убить человека. ‹…› Кто уничтожает хорошую Книгу, убивает сам Разум, убивает Образ Бога”), Гиббона — за фрондерство, Сведенборга — за простодушие, Стендаля — при Николае I у нас и в Испании при Франко, “Крейцерову сонату” в 1890-м в США — за “сексуальные и моральные перверсии” (когда у Боккаччо трактуется о сексуальных радостях — это плохо. Когда у Толстого трактуется об ужасах половой жизни — плохо тоже), Фолкнера — за “нарочитое стремление показать жизнь, как она есть”, и даже “Зов предков” Джека Лондона, вообще неизвестно за что.
Фу, надоело. Книжка толстая, первый ряд представлен во всей полноте… и это еще без учета советского опыта нашей родины.
А почему вы, кстати, ничего не рассказали о советском опыте нашей родины? Вы этого хотите? Хорошо. История советской цензуры.
Что же вам рассказать о советской цензуре, мы сами ничего не знаем. О сталинской — читайте где-то вышепомянутого Блюма, он изучал какие-то архивы. (Здесь же мы — опять в скобках, дорогой друг, всего лишь в скобках — сделаем замечание об архивах, в которых хранится все самое необходимое для нашей темы. Архивы соответствующих ведомств раз в сто лет ненадолго открывают, и трудолюбивый Лемке, торопясь ухватить как можно больше цитат и документов, поспешая, пишет книгу, которой будут питаться несколько последующих поколений. А что толку? Кто-то думает, что знание страшных подробностей образумит публику: будет для власти уздой, а для граждан — назиданием. Это пурга. Реальный результат у всего мероприятия один: ученый подвижник и еще несколько несчастных набираются печали на всю оставшуюся жизнь.)
Ну а те времена, что поближе? По свидетельству очевидцев — трогательных ныне старцев, — все они в те времена ужасно страдали и мужественно боролись: писатели, ответственные редакторы… даже журналисты. Буквально не покладая рук — точнее, пальцев, посредством которых, в посрамление законов анатомии, складывались затейливые дули. Но ведь благодаря им литература выжила! Не шутите так злобно. То, что выжило благодаря им, назвать литературой можно только в припадке последней жалости. Хорошо, а общественное самосознание? Интересное какое самосознание, куда же это оно делось, как только ему позволили зарегистрировать себя официально? Где плоды, по которым мы должны опознать сеятелей? Советская власть воспитала хотя бы: Зюганова и его достойных коммилитонов, а кого воспитали эти? Да вот хоть Чубайса. Ерунду говорите; Чубайс — очевидный самородок. Зато теперь и не рассказывает никому, как где-то с кем-то в каком-то сне боролся.