Спать я не могла. Все думала о том, как дорого мне то, что у меня отнимали. Эта комната была для меня заветным убежищем с самого младенчества, храмом детских игр, сценой отроческих трагедий.
Христа говорила, что моя комната ни на что не похожа. Так оно и было, и именно поэтому она была похожа на меня. В ней не висело ни портретов знаменитых певцов, ни постеров с прозрачными воздушными красавицами, пустые стены — интерьер моего внутреннего мира. Это не нарочитая строгость, не признак того, что я старше своих лет; я вовсе не старше. О моей сущности говорили не стены, а лежащие повсюду книги.
И этим крошечным, но драгоценным для меня убежищем я должна была пожертвовать якобы во имя дружбы — никакой дружбы не было в помине, но признаться в этом я не могла, если не хотела потерять последние крохи родительской любви.
«Какой у тебя узкий мирок, какие ничтожные беды — стыдись! Подумай о тех, у кого нет и не было своей комнаты! И потом, Христа научит тебя жизни, а это многого стоит!» — ругала я себя.
Бесполезно: разумные доводы не приносили утешения.
В среду вечером захватчица вторглась в мои владения с огромным пакетом, не предвещавшим ничего хорошего. Так и оказалось: сначала оттуда было извлечено дикое количество тряпок, потом — гетто-бластер с набором компакт-дисков, от одних названий которых мне стало плохо — это, значит, ее любимые вещи! — и, в довершение кошмара, постеры.
— Вот теперь у тебя будет комната, как у нормальной девчонки! — сказала Христа с довольным видом.
Для начала она украсила стены попсовыми физиономиями, которых о той поры я имела счастье не знать. Теперь я буду лицезреть их каждый день. На будущее я дала себе слово при первой же возможности выбросить из головы их имена.
Потом пространство моей комнаты огласили тошнотворные завывания с мещански-пошленькими словами. А для полноты картины Христа и сама стала подпевать.
Начало было многообещающим.
Христа имела обыкновение, не дослушав один альбом, ставить другой. Это усугубляло муку: когда она выключала диск, обычно на середине песни, я каждый раз начинала робко надеяться, что ей, возможно, наконец надоел этот грохот, — увы, она тут же запускала новый вокальный перл, и после первых же тактов я сожалела о предыдущем, но силилась найти в нем достоинства, представляя себе, каков будет следующий.
— Нравится? — спросила Христа после получаса непрерывной пытки.
Вопрос показался мне издевательским. С каких это пор палачи интересовались мнением жертв?
Неужели я смогу так чудовищно солгать? Смогла.
— Очень! Особенно немецкий рок, — с ужасом услышала я собственный голос. Из всего того, чем Христа терзала мой слух, хуже всего, бесспорно, был немецкий рок. Выходит, я такая мазохистка, что нарочно выбираю мое для себя омерзительное? Нет, тут, скорее, было другое. Во-первых, если уж слушать пакость, так самую отборную — лучше сразу нырнуть на дно, чем постыдно барахтаться на поверхности. А во-вторых, при всем безобразии немецкого рока у него было огромное преимущество перед шедеврами французских менестрелей: тут я, по крайней мере, не понимала слов.
— Ага! Немецкий рок — это супер! — загорелась Христа. — Мы с Детлефом тоже от него балдеем!
И она врубила на всю катушку шлягер с миленьким названием «Soschrecklich»[3]. «Лучше не скажешь», — подумала я. Что могло стрястись с немецкой культурой, давшей миру гениальнейших композиторов, чтобы тевтонская муза докатилась до такого убожества? А любовь Христы и Детлефа, если она протекает под аккомпанемент этих убийственно идиотических песнопений, уж наверное имеет мало общего с высотами Лоэнгрина.
В дверь робко постучали. Это папа.
— Привет, Франсуа! — Христа расплылась до ушей. — Как дела?
Я никак не могла привыкнуть к тому, что она звала моих родителей по именам и на «ты».
— Спасибо, нормально. Извини, нельзя ли сделать немножко потише?
— Конечно, — сказала Христа и убавила громкость. — Это я специально для Бланш, она ужасно любит эту музыку.
— А-а! — протянул папа, посмотрел на меня с сожалением и ушел.
Выходит, мало того, что я должна была насиловать свой слух, но я же оказывалась главным изувером в глазах окружающих.
В университете Христа активней прежнего сводила меня со своими приятелями. И мне уж было не отвертеться.
— Я теперь живу у Бланш. Ей тоже шестнадцать лет, как и мне.
— А тебе шестнадцать, Христа? — спросил один студент.
— Ну да.
— На вид больше.
— Зато Бланш на вид ровно столько, сколько есть, верно?
— Угу, — кивнул парень, которому явно было плевать на мой вид. — А как это ты ухитрилась в шестнадцать лет поступить в университет, а, Христа?
— Ну, мне в жизни пришлось несладко. Так что все время хотелось поскорее вырасти, встать на ноги и вырваться, понимаешь?
Меня ужасно злила ее манера вставлять свои «понимаешь?» в самые простые фразы, как будто глубокий смысл ее слов мог ускользнуть от собеседника.
— Ага, — отозвался ее приятель.
— Ты молодчина, — сказал другой, длинноволосый.
— А с Бланш — другой коленкор, — не унималась Христа. — У нее отец с матерью учителя, и она всегда прилежно занималась. А потом, у нее до меня никогда не было подружек. Вот она от скуки и стала отличницей.
Балбесы жалостливо усмехнулись.
Я постаралась не показать виду, что меня объяснения Христы больно задели. С какой стати она бралась судить о моей жизни? Какое имела право выставлять меня на посмешище? И зачем ей самой это нужно?
Впрочем, я уже поняла, что больше всего Христа была занята самоутверждением. Наверное, она решила, что на моем блеклом фоне, по контрасту, будет эффектнее выделяться.
Я была для нее настоящей находкой: благодаря мне ей было где жить, что есть, а вдобавок она легко могла блистать за мой счет: унижать меня при всем честном народе, да еще якобы для моей же пользы.
При этом она выглядела такой замечательной, самостоятельной, умной-разумной, а я рядом с ней — полной дурой и размазней, балованной дочкой «обеспеченных» родителей, — каким-то непостижимым образом и удавалось всем внушить, будто учителя купаются в роскоши.
Вечером после того милого разговора обо мне с приятелями она торжественно мне объявила:
— Ну вот, благодаря мне ты вписалась в компанию.
Она, наверное, рассчитывала на благодарность. Но у меня отнялся язык.
Раньше, до пришествия Христы, одним из моих любимейших занятий было чтение: я укладывалась на диван с книжкой и погружалась в нее с головой. Если она была хорошая, я в ней растворялась. Если так себе, все равно, приятно было отмечать изъяны и скептически усмехаться в неудачных местах.
Чтение — удовольствие полноценное, а не возмещающее отсутствие других. Возможно, внешне моя жизнь представлялась довольно скудной? Если же посмотреть изнутри, то она напоминала квартиру без мебели, но с роскошной библиотекой: кто умеет сполна наслаждаться излишествами и не очень дорожит необходимым, обозревает ее с восхищением и завистью.
Никто не видел меня изнутри и не подозревал, какая я счастливая, — никто, кроме меня, ну и отлично. Незаметность была мне только на руку — никто зато и не мешал читать сколько влезет.
Единственными свидетелями моего запойного чтения были родители и постоянно меня за это пилили. Мама как биолог возмущалась тем, о я нисколько не забочусь о своей физической форме, папа обстреливал меня латинскими и греческими цитатами — mens sana in corpore sano и все такое прочее, — рассказывал мне про Спарту и, наверно, воображал, что есть такой гимнасий, куда я могу ходить на тренировки по дискоболу. И вообще его бы больше устроило иметь своим отпрыском какого-нибудь там Алкивиада, а не витающую в облаках книгожору-отшельницу вроде меня.
Возражать я и не пыталась. Как объяснишь, что ты невидимка? Родители считали, что я корчу из себя взрослую и презираю нормальные влечения своих ровесников, а я и рада была бы развлекаться наравне с другими, но как это сделать, если на меня никто не смотрит? Родители и сами меня давно в упор не видели, раз навсегда постановив и припечатав, что я тихоня, мямля и т. д. Смотреть по-настоящему значит смотреть непредвзято. Непредвзятый взгляд увидел бы во мне атомный реактор, туго натянутый лук, который томится без стрелы и цели.
И однако, хотя все, чего мне мучительно хотелось, оставалось недоступным, я не чувствовала никакой ущербности в том, что жила в книгах, просто я дожидалась своего часа, а пока распускала лепестки, впитывая Стендаля и Радиге — не худшее, что есть на этом свете. И на гроши не разменивалась.
С вторжением Христы чтение стало похоже на прерванный половой акт: если она заставала меня с книгой в руках, то сначала устраивала мне выволочку («Опять носом в книжку!»), а потом принималась болтать как заведенная о каких-то нескончаемых и никчемнейших пустячках, повторяя каждый по четыре раза — под этим градом мне ничего не оставалось делать, как только считать эти повторы и дивиться неизменному четверичному циклу.