Затем она взяла его за руку и со смехом потащила за собой. А за порогом, видно, перестаралась, дернула чуть сильнее, и Горбатенький, которому, ясное дело, далеко было до ее беличьей прыти, споткнувшись, растянулся на глинобитном полу. Но Повилас тут же обернул все в шутку, сказав, что Стасялис еще ни одной девице так низко не кланялся. А не это ли и будет его суженая, самою судьбою дарованная?..
Тут уж Повилас разговорился, на слова красивые не скупился, хотя, пожалуй, впервые у него так тоскливо сжалось сердце оттого, что он сват, а не жених…
Когда Тереса не долго думая дала горбатенькому Станисловасу согласие выйти за него, люди пришли в крайнее волнение, про сон позабыли, борщи им поперек горла вставали, пока не нашли маломальское объяснение тому, как могла видная девка, кровь с молоком, выйти за такого колченогого да горбатого.
– Этот горбун для нее пустое место, – судачили деревенские, – ей лишь бы поближе к Ляонасу жить…
А односельчане Горбатенького, видя, как душа в душу живут Астрейкисы, как Тереса пашет, боронит да жнет, а Горбатенький все больше по женской части работает, качали головами: ну уж, нет… Жена Стасялиса и глядеть на Ляонаса не хочет. Может, она в отместку ему так поступила: мол, отказался от меня, голубчик, а теперь погрызи-ка локти с досады. Сгребай теперь ложкой золоченой свою Пенку…
И все же довела Тересу до такого отчаянного шага скорее всего злая людская молва, надточившая ее сердце, подобно червю. Жалко ей было и матушку, которой злоязычники не давали прохода, и к тому же часто во сне являлось ее загубленное дитя – все плакало, душу ей надрывало. И вот всевышний, сжалившись над ней, вместо того уродца ниспослал этого бедолагу: «Вот тебе живой крест за грехи твои. Не отвергай его – и обретешь душевный покой…»
А когда сердобольные кумушки спросили у Тересы Астрейкене, как она с таким умудряется, та весело ответила, что ее Стасис совсем как уж из сказки: на ночь вместе с одеждой все свои горбы сбрасывает и в доброго молодца превращается…
Женщины недоверчиво покачивали головами: ой ли?.. А сами, как те куры, все ждали, не подбросят ли им чего еще.
– Любила и я пригожего, – выдала им горсточку правды Тереса. – С виду красив, как пасхальное яичко. А под скорлупой не цыпленок, а сам нечистый оказался…
Женщины вроде бы одобрительно захихикали, а сами небось подумали: «Да ну тебя… Лучше уж лягушку, жабу прыщавую за пазухой таскать, чем с таким… «Фу-фу…» – как говорит барыня Сребалене».
Прошли, промчались, а то и неспешно проползли десять с лишним лет. Вокруг избы Астрейкисов с тарахтеньем катали деревянных птиц, гоняли перепуганных кур и галдели четверо здоровых, крепких малышей. Пятый Астрейкис появился на свет в начале войны, когда Тереса уже похоронила мать.
– Раз бог зубы дал, должен дать и хлебушка, – утешала себя и Горбатенького Тереса, придерживая загрубевшей ладонью разбухшую грудь.
Лабжянтис, уже давно схоронивший своего крестного Людвикаса и придавивший его тяжелым надгробным камнем, решил, видно, не уступать Горбатенькому – Забе тоже ждала шестого.
– Плодимся, святой отец, и размножаемся, как господом богом ведено… – полусмущенно-полухвастливо сказал Ляонас и выстроил в ряд на колядование своих трех сыновей и двух дочек.
Дети, помня, видимо, наставления отца, стояли держась за руки, чтобы ненароком не засунуть палец в нос или не уцепиться с криком за мамину юбку. Да и вообще пусть настоятель сам убедится, что в этом доме пастырю растят самых послушных тонкорунных овечек.
В стороне от своих мучителей-проказников, наполнявших с утра до ночи дом криком и визгом, тенью стояла, опершись на палку, одетая в черное Сребалене. Барыня лишь тяжело вздыхала. Конечно же и на этот раз она не решится вмешаться и пожаловаться настоятелю на домашних, которые обманывают и обижают ее, смеются над ней… А ведь, помнится, пономарь все ручки ей целовал. Почему бы ему сейчас тоже не заговорить с ней, не порасспросить о житье-бытье? Навестил бы, поглядел, как холодно в ее убогой комнатушке. Летом дети разбили окошко – и по сей день в той дыре тряпка торчит. Несчастная бегония, что стояла на подоконнике, замерзла. Никто не предложит Серапине дровишек посуше, а торф без них гореть не хочет. Вот и мучается она перед печкой, дует, покуда голова не разболится, дурно не станет… Потом махнет рукой и забирается в отсыревшую постель, а там – боже ты мой, стыдно благородному человеку и сказать про такое! – всю ночь вши ее донимают!..
А Лабжянтене еще брюзжит, что Серапина набирается этой живности на стороне, по чужим избам. Да только как тут оправдаешься! Ведь она и вправду с утра пораньше торопится к соседям, чтобы в тепле посидеть, от детского визга отдохнуть. Они-то хоть и чужие, а сочувствуют ей, барыней называют по-прежнему, им интересно послушать про то, что она в книжках вычитала, не жаль для нее лакомого кусочка.
На черный день отложила Сребалене сотню-другую литов, которым со временем стала грош цена. Узнав про это, Лабжянтис обозвал ее сквалыгой, отругал безбожно и на прощанье – вот ужас-то, недаром она хамов всю жизнь терпеть не могла – посоветовал этими литами… «фу-фу-фу!..»
Досталась ей после мужа корова-перводоинка. Соски что зубья грабельные. Ты ее доишь, мучаешься, а она тебя своим хвостом изнавоженным по лицу, по лицу! Потом и молока не хочется…
Отдали Серапине поросенка, какое-то пугало хворое. Ты, дескать, его откорми, а картошка и зерно за нами не пропадут… Тот околел – и снова Ляонас Серапину во всем винит. Она, говорит, и курам корму задать не умеет, пусть не ждет, что к ней служанку приставят. И тогда Сребалене, смахнув стареньким кружевным платочком мутную слезу, с благородным достоинством отказалась сразу от всего:
– Дайте мне только свой угол, покой, в еде не откажите, и больше мне от вас ничего-ничего не нужно…
Но разве можно обрести покой в доме, где носятся пятеро нахальных ребятишек, и разве кто-нибудь догадается покормить вовремя старого нелюбимого человека? Семейка спозаранку каши наестся – и в поле, а Серапина покуда раскачается, на кашу эту и куры глядеть не хотят.
К обеду дети, работницы и сам Лабжянтис проголодаются, как волки, и давай уминать суп картофельный или борщ, а к нему сало с душком, но Сребалене-то к такой пище не привыкла.
– Так, может, госпожа-барыня, вам и летом угодно мясца свеженького? – издевается над ней при детях Ляонас, вытирая рукавом жир с подбородка. – А чего ж, время есть, можешь под периной какую сотню индюшек высидеть, потом только успевай им шеи сворачивать… Глядишь, и нам крылышко перепадет.
Барыня лишь вздыхала в ответ – она не раз замечала, что люди тащатся с поля с посуровевшими от изнуряющей работы лицами, совсем как великомученики, которым вытянули все жилы, перебили суставы. Поэтому лучше держаться от них подальше, не раздражать.
Как бы там ни было, а только в сороковом году Лабжянтис переменился к батракам и в особенности к Сребалене, сделался мягким-премягким – чисто заячий треух! Боясь прослыть в глазах большевиков кровопийцей-кулаком, Ляонас перестал бриться, ходил в каких-то лохмотьях – настоящий бедняк, у которого, как говорят, дома семеро по лавкам… Один русский солдат даже пожалел беднягу, похлопал его по плечу и сказал:
– Не унывай, отец, ваша теперь власть будет!
Когда барыня Серапина перевела Ляонасу эти слова, тот одобрительно закивал головой и тоже солдата по плечу потрепал, а потом похвастался, что растит для советской власти пятерых детей, пятерых защитников нового строя!..
А нынче на дворе была осень сорок первого, и Лабжянтис, которого назначили старостой, мог снова выпустить когти и с лихвой отыграться за то, что пришлось ему натерпеться страху в прошлом году.
Чаще всего Серапина Петровна заходила теперь на огонек к Контаутасам. С приходом немцев туда слетелись все братья, и что ни брат, то крупная птица: один военный, другой монах, третий опять же не такой, как все люди.
Военным она называла Йонаса, который в армии выучился на шофера, а после службы осел в Вильнюсе, где служил, кажется, полицейским. Самый младший из братьев, Антанас, постригся в монахи и жил в монастыре капуцинов, а Повилас, как тот сапожник, что без сапог, сватал людей, а сам так и ходил в бобылях.
Едва началась заваруха, первым прилетел домой монах с белой от пыли бородой. Святые отцы капуцины, как теперь выяснилось, ждали не божьего пришествия, а гитлеровского нашествия, и достопочтенный отец Августин неожиданным образом превратился в Бекера, коменданта города Плунге…
Еще накануне возвращения брата-капуцина кто-то поздно ночью постучался сначала в одно окошко избы Контаутасов, потом в другое… Видно, человек был не здешний и не знал, в какой из комнат старый холостяк Повилас устроил себе лежанку. Надевая на ходу штаны, хозяин хриплым спросонья голосом поинтересовался, кого там принесла нелегкая в такую пору.