И вот в один прекрасный день мальчик вызвался сходить в подвал за картошкой, прямо сам вызвался, мол, что мне стоит, и все очень умилились и дали мальчику такую железную корзинку из двух колец и множества петелек, и он прямо встал со стула и вышел из дома и пошел в подвал. Вся семья волновалась и смотрела на мальчика в безумном умилении сквозь балконную дверь — как мальчик с сеткой спустился с крылечка, отпер дверь в подвал, зажег в нем свет и начал спускаться по лестнице.
И никогда не вернулся.
* * *
Юре
Она говорит мне: у меня ноги промокли, болят глаза, ты выволокла меня из дому, не покормив, я простужена, мне надо лежать дома, никуда не тащиться, что ты со мной делаешь, зачем мучаешь? Я, честно, я не могу уже, у меня нет на нее сил, но — не избавиться (пока), и я пытаюсь добром, как ты учил, я всегда поначалу пытаюсь добром, говорю ей: девочка моя, пожалуйста, не ной, ради бога, если ты не будешь меня доставать, я всё устрою. Сейчас около метро, у бабок, я куплю тебе ватрушку с сыром; ты съешь ее на работе, запьешь чаем с аспирином, полчаса — всё станет проще, легче. А на Тверской мы тебе купим сухие носки, я обещаю, только, ради бога, не надо, а? Я не хочу ватрушку, говорит она, пока я покупаю себе ватрушку, я не хочу эту блядскую ватрушку, я хочу макдоналдс, макдоналдс! Я ватрушку прячу в сумку и отвечаю, спокойно еще вполне, и ты оцени это, пожалуйста, я спокойно ей отвечаю: ты знаешь, что на макдоналдс нет денег, знаешь же, прекрати. Есть! — говорит она, — в кошельке — есть! Вот этим она немедленно выводит меня из себя, я ненавижу, когда она прикидывается малолетней дурой, я ненавижу ее детские штучки, но я еще не рычу, я проталкиваюсь в вагон, и даже сесть мне удается, и я ей говорю: не прикидывайся малолетней дурой, ты прекрасно всё понимаешь, о чем я говорю, вот я нашла тебе место сесть, радуйся. Я не могу радоваться, говорит она, у меня ноги мокрые, совершенно, нафиг, у меня хлюпает в ботинках, ты-вообще-понимаешь-что-будет-если-я-сейчас-разболеюсь??? Я вдыхаю и выдыхаю, я выдерживаю паузу и говорю: не разболеешься. Чай. Аспирин. Сухие носки. (Строго, да? Строго.) Ботинки поставим сохнуть. Будешь в офисе ходить в одних носках. Как дура! — говорит она. Да, говорю я спокойно, да, как дура. Она замолкает, я пытаюсь читать, но стоит мне поднять глаза и увидеть свое отражение в окне опустевшего на Комсомольской вагона, как она заезжает мне опять: не накраааасилась, — тянет она презрительно, и смачно добавляет: свинья. Я стараюсь не слушать ее, не могу слушать, но тут она замолкает и тихо сидит, я пугаюсь даже, но когда я уже совсем выхожу наверх, на Тверской, она ангельским голосом спрашивает меня: аспирин ты, собссно, будешь где брать? Обратно под землю, молча, молча, пять минут до аптеки, пять обратно, подавись, думаю я, подавись ты своим аспирином, подавись, но молчу, потому что прохожу макдоналдс и стараюсь сделать это быстро, быстро. Она молчит, а я мысленно говорю с тобой, я говорю: ты видишь? ты видишь? Вот она, вот, смотри, каково с ней, а ты говоришь — лаской, но она же не понимает лаской, не понимает человеческого языка, я же слабая, говорю я, я слабая, Юрочка, я не могу вот так всё время, ее терпеть, уговаривать, я устаю же, ты пойми. Всё время, пока я в такси, она ничего не говорит, сидит смирно, но я чувствую, чувствую же, я же знаю свои кадры, она чего-то потребует у меня, чего-то ужасного, что я забыла или рукой махнула, но она напомнит, это как пить дать, чего-то такого захочет, что головой биться опять об стену или в обморок мне, и, кажется, не избежать. И я с ней заигрываю даже, неумело и неловко, — обмани ее, ты говоришь обычно, пообещай что-нибудь, похвали, — я говорю ей: вот, в такси хорошо же, молодец я, что не пошла пешком, а вечером я к Гале поеду, с Галей дружить и деньги забрать, тоже полезно, хорошо же, да? — молчит, молчит, назло ничего не слушает, сволочь, такая сволочь, ну что же ты меня мучаешь? — и когда перебегаю дорогу, она молчит, и молчит, когда я мимо охранника прохожу, когда делаю чай, она как-то нехорошо вздыхает и потягивается, и я уже сижу за компьютером, но мне ох, мне мутно и муторно, у меня колотится всё, я запихиваю в нее аспирин, обжигая себе язык и горло, кусаю ватрушку, откидываюсь на спинку, открываю почту, говорю: всё. Всё. Всё. И тут она, набрав воздуху в легкие, как следует расправив плечи, ободренная ватрушкой, и чаем, и тем, что я совершенно измучена и расслабилась, кажется, — и тут она медленно, с оттяжкой, выпевает: а носкии моии, носкииии, носкииииии, НОСКИИИИИИИИИ? — и колотит меня изнутри в грудь кулаками, бешено, бешено, так, что воздуху нет, нечем дышать, и меня немедленно рвет.
* * *
Илье Кукулину
В чашечке молоко, в блюдечке пастила. Найти бы толкового апостола, Ассикрита или Анания, обменять у него послания на деяния.
* * *
Игорю Давлетшину, Саше Гаврилову
Господи, живем, как в тамбуре, — что-то грюкает бесконечно, очень холодно, сигарет тут больше, чем нас, нас больше, чем билетов, билеты больше, чем наши карманы, постоянно мнутся, придет контролерша — что мы ей тогда скажем? Скажем — поймите, мы тут и живем, между спальным вагоном и рестораном, мы не спим почти и даже не едим особо, мы только вот это и делаем, — стоим тут, взявшись за ручки, как сказочные дети посреди темного леса, крепко так за ручки взявшись, стоим — аж костяшки белеют, — губки закушены, коленки напряжены, — держимся друг за друга, это много сил отнимает, больше почти ни на что уж не остается. Контролерша говорит нам: дети, дорогие дети, идите ко мне, вот же пряничный вагончик, ну же, съедим за чаем с лимоном левую верхнюю полку! Ах, милая тетечка-контролерша, мы же не можем, нам для этого нужно расцепить ручки, а это, простите нас, совершенно исключено, об этом не может быть и речи. Господи, да почему же, дорогие дети? Ах, дорогая тетечка, мы страхуем друг друга, нам нельзя отвлекаться. Но, дорогие дети, что же может с вами такое случиться тут, посреди тамбура, между спальным вагоном и рестораном? Тут ведь совсем не страшно, поезд наш мчится, летит вперед, остановка на Новодевичьем, а до тех пор нельзя отсюда ни упасть случайно, ни вырваться по своей воле. Что же вы так дрожите, дорогие дети, что ж вы впиваетесь друг другу в тонкие пальцы, неужели вы думаете, что если я подойду к вам тихо, обниму нежно, притяну к себе страстно, то пальцы ваши не сломаются с хрустом, как печенье «Соломка», руки ваши не вывернутся из напряженных суставов, когда я подниму вас повыше, вы еще сможете цепляться друг за друга, мои пугливые крошки, когда я захочу вмешаться? Лучше добром идите, чего бояться, вон самоварчик на скатёрочке, свет в оконце, банька на заднем дворике, печечка посреди избушки, тонкий дымок по имени «Игорь» вьется по-над трубою, — хватит уже кочевряжиться, сукины дети, а ну подваливайте, пока я сама не подошла к вам! Ах, дорогая тетечка, что же вы так кричите, мы ж не из вредности, просто поймите нас, бедных деток: мы вас боимся гораздо меньше, чем разжать руки, ваши вставные зубы, конечно, стучат, как заступ о крышку гроба, но у нас уже, тетечка, судорога свела переплетенные пальцы, рты перемкнуло в улыбках любви друг к другу, мы ведь по очереди бегаем во ржи над провалом памяти глубиною в два обоссанных пальца и по очереди ловим того, кто окажется ближе к краю и к нам одновременно, и по очереди плачем в «Кофеине» или в «Мурене», каждый вечер ищем повода повидаться с любимыми-на-сегодня, и потом до двух ночи говорим о квантовой физике и феминизме, потому что нам страшно, тетечка, отпустить пальцы, разжать руки, — а что плечи уже болят от судорожных пожатий, что язык во рту пересох от жалобных поцелуев, — так это потому, тетечка, что мы просто любим друг друга, друга своего любим и друга своего друга, и друга его друга, нашего тоже друга, и друга кого-нибудь другого, кто может даже недругом оказаться. Дорогая тетечка, Вы извините нас, ради бога, мы тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой, нас было больше, чем места, а места больше, чем надо, и потому, пожалуйста, оставьте Вы нас в покое еще хоть на три или даже на четыре года, пока у нас есть какие-никакие силы жить пальцами в пальцы, если уж не душой в душу, — и встретимся мы с Вами на Новодевичьем, уж простите.
* * *
Машенька в саду собирает яблоки в белую пластиковую корзиночку из магазина ИКЕА, один тапочек неловко свисает со ступенечки, я сижу к ней спиной и наблюдаю, как тапочек уползает от Машенькиной ножки всё дальше, а Машеньке, тучной лозою тянущейся к дальней ветке, где отравленные моим вниманием красные плоды едва ли не крупнее ее немаленького кулачка, недосуг, недосуг перехватить ветку рукою, тряхнуть ножкой, как следует подцепить тапочек большим пальцем, надеть поплотнее. Машенька, говорю я, ты смотри, моя деточка, не ёбнись оттуда, как ёбнулась бы я, неловкая. Бум! — тапочек падает в траву, Машенька босой ножкой делает у меня за спиной неприличный жест, зная, что я вижу всё и ничего не пропускаю, и мне хочется поймать огромную яблоневую Машеньку в натруженные газетой руки и свернуть ей шею от любви и восхищения. Машенька, говорю я, видишь вон там облачко? — это душа твоя отлетела десять минут назад, когда мне захотелось тебя убить из общей нежности, и теперь оно движется в сторону Бирмы, где теплый климат, военная хунта и полное отсутствие русских туристов. Машенька спрыгивает со стремяночки на вздрагивающую под ее весом теплую землю, ножкой в тапочке сгребает случайно оборванные яблоневые листья, глядит в небо прозрачными от праведности глазами и отвечает: как к вечерне пойду, душа вернется. За крестиком моим в церковь побежит. И я, говорю, побегу, Машенька, за твоим крестиком! — а Машенька смотрит на меня строго и отвечает назидательно, как если бы я сама не знала: "Нельзя тебе, ладан там". "Ступай-ка к себе за печку, — говорит мне Машенька, — хватит, погуляла".