Мы появились на платформе, когда сумятица и суматоха достигли своего апогея. Еще три минуты, и мне действительно пришлось бы задуматься о ночлеге.
Она повернулась ко мне и негромко, чуть слышно спросила:
— Какой вагон?
Взгляд ее был таким напряженным, словно сама ее судьба зависела от моего ответа.
Я обронил небрежно:
— Спальный. Номер десятый. А вот и он.
Но эта фразочка прозвучала, пожалуй, несколько театрально. Я не был привычным пассажиром спальных вагонов. Мотался в других. Но так уж сложился мой рижский вояж. Где палка с серебряным ободком, там и железнодорожный рай. Пусть Аусма вспоминает пришельца, слетевшего к ней на час с экрана.
Дебют знакомства мне не удался. Зато вознаграждает финал. Я чувствовал, как ко мне возвращается моя уверенность в Костике Ромине. Остался заключительный штрих.
Я с чувством сказал:
— До свидания, Аусма. Ох, видит бог: не хочется ехать. Надеюсь, что мы еще с вами встретимся. Иначе не видать мне покоя.
После таких взволнованных слов мой поцелуй был вполне естествен. Она не успела ни возразить, ни ответить, лишь вспорхнули ресницы. Поезд тронулся, я вскочил на подножку. Она не махнула прощально рукой, но долго не уходила с платформы, обескураженно глядя мне вслед, будто пыталась что-то понять.
Это невинное приключение, замкнувшее мой набег на Ригу, меня развлекло и повеселило. В купе я оказался один, в приятном одиночестве ужинал, колеса вздрагивали на стыках, за шторкой дышала летняя полночь — мне не спалось, я думал об Аусме с уютной элегической грустью.
Однако чем дальше, тем меня больше одолевали темные мысли, тревожно холодела душа. То, что недавно казалось ясным, запутывалось с каждой минутой.
Я вспомнил отсутствующий вид, с которым стояла она у окна, ничто вокруг не имело значения. Вспомнил и то, какое смятение я вызвал, когда ее укорил за то, что не в ту она сторону смотрит. Странной была и ее реакция, когда я произнес ее имя. Не удивление, не интерес к нежданно явившемуся поклоннику — нет, первое мое впечатление, бесспорно, вернее: то был испуг.
А это покорное «хорошо», когда я сказал, что буду ждать ее на улице перед магазином? Это подавленное согласие сопровождать меня на вокзал! Казалось, что мое предложение не было для нее неожиданным.
Зато меня весьма удивила и эта просьба зайти к ней домой и — еще больше — ее уверенность, что мне хорошо известен адрес. Кокетства не было и в помине — попросту давала понять, что мне не надо играть с ней в прятки.
И этот вопрос: «Вы подождете? Или подниметесь со мной?» Только самодовольный олух мог в нем услышать нечто фривольное. Услышать следовало иное: «Конечно же, я остаюсь под присмотром?»
Лежа с открытыми глазами, я восстанавливал шаг за шагом час, проведенный мною с Аусмой. Вот я стою в заставленной комнате, вот это фото в овальной рамке. Выдвинутый вперед подбородок, холод неуступчивых глаз. Они недобро меня оглядывают. Кто этот человек и где он?
Но Аусма уже возвращается, как раз в тот момент, когда я нацелился порвать свой билет, задержаться в Риге. В руках ее туго набитый рюкзак.
Поезд несется, колесный стук становится невыносимо громким, он сотрясает спальный вагон. Один за другим, один за другим, летит эшелон за эшелоном, туда, на восток, и рельсы под ними стонут на разные голоса.
Рюкзак. За минуту его не уложишь. Он был давно наготове и ждал, когда понадобится хозяйке. Я снова увидел ее идущей по тротуару, чуть впереди. А я — за нею, с моим чемоданчиком в одной руке и с палкой — в другой. Не то догоняю, не то конвоирую.
Похоже, она не сомневалась, что я отвезу ее в Москву. Зачем? Откуда ей знать? Но, видно, дело закрутилось нешуточное. Могу лишь представить, как поразил ее мой нежный поцелуй на прощанье.
В ту пору мой сон был сшит без швов, из одного куска материи. На сей раз он пришел лишь под утро, был дробным и рваным, я изживал его малыми дозами, точно силясь вытолкнуть застрявшие в горле непереваренные ломти. Я и хотел поскорей проснуться и чувствовал, что боюсь пробуждения.
Утром, подъезжая к Москве, стоял в коридоре, смотрел в окно на привокзальные строения, потом, пробираясь к тамбуру, к выходу, зажав в руке свой рижский трофей, думал о том, что ждет в столице. Если б я мог увидеть Аусму, сказать ей, что все мы под богом ходим…
А что меня ожидало? Да то же, что всех, кто ехал со мной в этом поезде, и всех, кто жил со мной в этом царстве. Угрюмые будни сверхдержавы и новые взрывы ее паранойи. Кому-то из нас повезло больше, кому-то меньше — как выпала карта.
Только через несколько лет мне привелось оказаться в Риге. Я вновь исходил ее вдоль-поперек, на старой улице Криштьяна Барона зашел в магазин, где купил свою палку. Аусмы, разумеется, не было, не было и костистой брюнетки. В доме, где я тогда побывал, жили совсем другие люди — о прежней хозяйке не то не знали, не то не захотели сказать.
Уже десять лет, как не стало Антона. Болел он долго, ушел внезапно. Устал держаться, бороться с немощью, устал ежеминутно бояться обременить нас своей бедой. Палка латышского негоцианта служила Антону долго и верно, и вот она вернулась ко мне. Но больше уже не приходит в голову пощеголять своей иноземкой и прогуляться с ней по Тверской. Я вспоминаю о ней в тот день, когда мне требуется ее помощь. Рука находит склоненную шейку, опирается на коричневый ствол, обвитый серебряным ободком.
При этом отчего-то всегда я вспоминаю, как мы обсуждали догадку Платона: идея понятия (или предмета) и предваряет, и определяет его. Может быть, так оно и есть и в палке была своя идея. Идея дубинки или шпицрутена — принять удары, пройдя сквозь строй.
Но тут же отчетливо сознавал, что в той навсегда ушедшей жизни, во мне, в каждой клеточке, пела и пенилась юность, а не ее идея. Хоть выпало жить — в двадцатом веке, а ведь идея двадцатого века давала не много шансов выжить.
Но я давно уже больше не Костик из улья близ Покровских ворот, а Константин Сергеевич Ромин. Стал желчен, замкнут, тяжел на подъем. Отстранствовал. Никуда не тянет. И в Ригу тоже, что мне там делать? Я чувствую ее неприязнь. Возможно, я это заслужил, и все же идея общей вины невыносима для человека.
Эпоха реванша. Время от времени там возникают полуживые, потусторонние старики. Их извлекают из небытия, чтобы они держали ответ за развалившуюся империю. Должна торжествовать справедливость.
И все это — вздор. Идея возмездия призрачна так же, как все остальные. Лишь умножается масса ненависти, которая копится день за днем и возвращается к нам ответом перенасыщенной злом природы — трясением почвы, мором, потопом или осколком погибшей звезды, летящим сквозь вселенскую ночь на встречу с приговоренной планетой.
Жил я в запущенном старом доме, в комнатке, похожей на ящик. Главным предметом был письменный стол преклонного возраста, центр вселенной, созданной на нескольких метрах. В окно было видно ленивое море. Утром, когда я просыпался, оранжевый шар золотил, точно кистью, темно-зеленую волну.
То состояние острой радости, в котором я тогда пребывал, вряд ли хоть кто-нибудь смог бы понять. Жизнь моя становилась все горше и не сулила благих перемен. Был я в опале, беден и болен.
Однако в то лето все мои беды будто ослабили свою хватку — попросту было мне не до них. Утром выходил я из дома. В нескольких шагах от него вилась, сбегая под горку, тропинка. Она постоянно была безлюдна — ни разу я никого не встретил.
Трава, подожженная свежим светом, похрустывала под моими ногами. Один раз вниз, один раз наверх — и вот я снова в своей каютке.
Я торопился и в то же время хотел продлить ожидание праздника, который магически начинался, едва я усаживался за стол. Накануне — так бывало всегда — я совершал над собой усилие, чтобы прерваться до нового дня. Кто только внушил мне этот завет: не вычерпывай колодец до дна? Я следовал ему неуклонно, но как нелегко мне это давалось — точно я обрывал любовную судорогу! Ночью не спал — и не мог, и боялся, листок с карандашом наготове — что, если вдруг мелькнет зарница? Коли задремлешь, то ненадолго, да и без толку — сон был мне в тягость. С надеждой открываешь глаза — но нет, что за мука, все еще ночь. Быстрей бы, быстрей бы она истаяла. Словно захватывающего приключения, я ждал скорой встречи с утренним миром, с утренним морем, но прежде всего с полурассохшимся столом, с бумажным листом, на котором дымилась недописанная вчера строка.
Откуда являлось ко мне ощущение такой молодой, сокрушительной мощи? Зрелость давно уже наступила, и все же, стоит лишь мне решиться на добровольное заточение, стоит увидеть в своем окне синий целительный горизонт, а на столе — исчерканный лист, сразу, по-фаустовски, юнеешь, только и мечтаешь извергнуться.
Ну, с богом! Шариковая ручка призывно вздрагивала в моих пальцах, весь день принадлежал только мне, и не грозили ни чье-то вторжение, ни чей-то привет, ни чей-то вызов. Я вновь ощущал, что на белом свете не может быть ничего упоительней и переполненней одиночества.