Он улегся на кровать в рубашке и бриджах и задул свечу. Жара стояла в комнате, подобно врагу. Вопреки своим ощущениям, он верил в ледяную пустоту космических пространств. Где-то играло радио; музыка из Мехико или, возможно, даже из Лондона или Нью-Йорка просачивалась в этот глухой, заброшенный штат. Это казалось лейтенанту уязвимым местом обороны; здесь была его земля, и он оградил бы, обнес бы ее, если бы мог, стальными стенами, пока не искоренил бы все, что напоминало о той жизни, которая когда-то окружала его печальное детство. Он хотел разрушить все, остаться одному, вообще безо всяких воспоминаний. Жизнь началась всего пять лет назад.
Лейтенант лежал на спине с открытыми глазами, а жуки со звуком выстрела ударялись в потолок. Он вспомнил священника, которого расстреляли краснорубашечники на холме у кладбищенской стены, тоже маленького, тучного человечка с глазами навыкате. Он был епископом и думал, что это его защитит: он слегка презирал низших клириков и все время указывал на свой сан. Только перед самым концом он вспомнил о молитве. Опустился на колени, и ему дали некоторое время для последнего покаяния. Лейтенант наблюдал: этого дела ему не поручали. Всего они расстреляли пятерых священников. Двое или трое успели бежать, архиепископ жил в безопасности в Мехико, а один священник подчинился приказу губернатора, требовавшего от клириков вступления в брак. Он жил теперь близ реки со своей домохозяйкой. Это, конечно, было хорошее решение: оставить его живым свидетельством слабости их веры. Это доказывало ложь всего, что они делали в прошлом. Потому что, если бы они действительно верили в рай или ад, они бы не отказались от краткой муки здесь в обмен на огромность… Лежа на своей жесткой постели в сырой и жаркой комнате, лейтенант не испытывал никакого сочувствия к слабостям плоти.
* * *
В задней комнате Торговой школы женщина читала своим домашним. Две девочки — шести и десяти лет — сидели на кровати, а четырнадцатилетний мальчик стоял, прислонившись к стене, с выражением смертельной скуки.
— «Юный Хуан, — читала мать, — с детства отличался смирением и благочестием. Другие мальчики могли быть грубыми и мстительными, но юный Хуан следовал завету Господа нашего и подставлял другую щеку. Однажды отец решил, что Хуан солгал ему, и избил мальчика. Позднее он узнал, что сын сказал правду и попросил у Хуана прощение. Но Хуан сказал ему: „Дорогой отец! Подобно тому, как Отец наш небесный имеет право наказывать, кого захочет…“»
Мальчик с досады стал тереться лицом об известку, а кроткий голос продолжал монотонно читать. Девочки сидели с блестящими внимательными глазами и впитывали сладость благочестия.
— «Не нужно думать, что юный Хуан чуждался смеха и игр с другими детьми. Но бывали моменты, когда он, взяв духовную книгу с картинками, удалялся в отцовский хлев, покидая круг веселых товарищей».
Мальчик раздавил черного жука босой ногой и мрачно подумал: все имеет конец. Рано или поздно они доберутся до последней главы и юный Хуан умрет у стены, воскликнув: Viva el Cristo Rey![9] Но потом, думал он, появится другая книга — их тайно провозили каждый месяц из Мехико. Если б только таможенники знали, где искать…
— «Нет, юный Хуан был настоящим мексиканским мальчиком, хотя он был более задумчив, чем его товарищи, но когда готовился спектакль, оказывался всегда первым. Однажды его класс ставил в присутствии епископа маленькую пьесу, посвященную гонениям на первых христиан; и никто не был так забавен, как Хуан, выбранный на роль Нерона. Сколько юмора вложил в роль мальчик, которому суждено было погибнуть от руки правителя, более жестокого, чем сам Нерон! Однокашник Хуана, ставший впоследствии иезуитом, отец Мигуэль Серра, пишет: „Ни один из нас не забудет того дня“»…
Одна из девочек украдкой облизнула губы: вот это была жизнь!
— «Поднялся занавес. Хуан был одет в лучший купальный халат матери. Углем ему нарисовали усы, а на голове была корона, сделанная из жестяной коробки из-под печенья. Даже добрый старик епископ улыбался, когда Хуан шагнул к краю импровизированной сцены и начал декламировать…»
Мальчик подавил зевоту, повернувшись к стене.
— Хуан вправду святой? — спросил он, потеряв терпение.
— Он будет им скоро, когда решит Святой отец.
— А они все похожи на Хуана?
— Кто?
— Мученики.
— Да, все.
— Даже падре Хосе?
— Не упоминай его имени, — сказала мать. — Как тебе не стыдно? Это презренный человек. Богоотступник.
— А он мне сказал, что он больший мученик, чем все остальные.
— Сколько раз я тебе говорила, не разговаривай с ним. Дитя мое, о, дитя мое!..
— А тот, который приходил к нам?
— Нет, он не совсем такой, как Хуан…
— Он тоже презренный?
— Нет, нет, совсем не презренный.
Младшая девочка внезапно сказала:
— От него пахло чем-то странным.
Мать продолжила чтение:
— «Предчувствовал ли юный Хуан в тот вечер, что пройдет не много лет и он сам войдет в число мучеников, мы не знаем. Но Мигуэль Серра рассказывает, что в тот вечер Хуан дольше, чем обычно, стоял на коленях, и когда его товарищи стали подтрунивать над ним, как это любят делать мальчики…»
Голос читал и читал. Он звучал тихо, неторопливо, с неизменной кротостью. Девочки слушали внимательно, стараясь запомнить благочестивые выражения, чтобы потом удивить ими родителей, а мальчик снова зевал у стены. Все имеет конец.
Потом мать пошла к отцу.
— Мне так тревожно за мальчика, — сказала она.
— А почему не за девочек? Сейчас всюду тревожно.
— Они обе уже маленькие святые. А мальчик, он задает такие вопросы — об этом попе-пропойце. Жаль, что он был у нас в доме.
— Его бы забрали, если бы мы не дали ему приют. Он стал бы одним из твоих мучеников. О нем бы написали книгу, и ты читала бы ее детям.
— Тот человек? Никогда!
— Ну, в конце концов, — сказал муж, — он продолжает делать свое дело. Я не верю тому, что пишут в этих книгах. Все мы люди.
— Знаешь, что я сегодня слышала? Одна бедная женщина принесла ему покрестить своего сына. Она хотела назвать его Педро. Но священник был выпивши, ничего не разобрал и окрестил мальчика Бригиттой. Бригиттой!
— Что ж, это имя хорошей святой[10].
— Порой ты выводишь меня из терпения, — сказала она. — А недавно наш мальчик беседовал с падре Хосе.
— Город наш маленький, — сказал муж. — Рассчитывать нам не на что. Мы здесь брошены. Мы должны сами, как можем, выходить из положения. Что касается Церкви, то это падре Хосе и тот поп-пропойца. Я не знаю никого другого. Если нам не нравится такая Церковь — что ж, мы должны ее покинуть.
Он терпеливо смотрел на нее. Он был лучше образован, чем жена, умел печатать на машинке, знал основы бухгалтерии; один раз он побывал в Мехико, мог читать карту. Он знал степень их покинутости. Десять часов по реке до порта и еще сорок два по заливу до Веракруса — вот единственная дорога. На севере — болота и реки до самых гор, которые отделяли их от соседнего штата. А по ту сторону и вовсе бездорожье. Только тропы для мулов и случайный, маловероятный самолет; индейские селения и хижины пастухов, а через две сотни миль — Тихий океан.
Она сказала:
— Я лучше умру.
— Конечно, — ответил он. — Это само собой разумеется. Но мы должны продолжать жить.
* * *
Старик сидел на пустом ящике в выжженном дворике. Он был очень толст и страдал одышкой. Он тяжело пыхтел, как после больших усилий на жаре. Когда-то он немного изучал астрономию и теперь, глядя в ночное небо, пытался определить созвездия. На нем были только рубаха и брюки, ноги босы, но в его манерах явно сохранилось что-то церковное. Сорок лет служения Богу наложили на него свою печать. В городе царила тишина: все спали.
Мерцающие космические миры, казалось, таили в себе надежду, что Земля — это еще не вся Вселенная и, быть может, есть место, где не умер Христос. Трудно было поверить, что оттуда Земля выглядит такой же сверкающей: ведь, наверное, она покрыта густым туманом, медленно вращается в пространстве, словно горящий покинутый корабль. Весь земной шар окутан собственным грехом.
Из единственной комнаты, которую он имел, его позвала жена:
— Хосе, Хосе!
Он вздрогнул при этом звуке, словно галерный каторжник. Взгляд его оторвался от неба, созвездия унеслись ввысь. Черные жуки ползали по двору.
— Хосе! Хосе!
Он с завистью подумал о тех, кто погиб: это произошло так быстро! Они были отведены на кладбище и расстреляны у стены. Две минуты — и жизнь прервалась. Разве это мученичество? Его жизнь все тянулась. Ему было только шестьдесят два. Он мог прожить до девяноста. А те двадцать восемь лет — неизмеримый период между рождением и первым приходом — вмещали все: детство, юность, семинарию…