Слышен визг тормозов, машина круто разворачивается. Водитель — высокий, в светлом костюме, — не заглушая мотора, выпрыгивает из салона. В руке у него что-то белеет. Он чуть замешкался. Смотрит на дом? «Почему, — отчаянно ругает себя Александра, — я не включила свет?» Он увидел бы ее у окна, наверняка бы увидел. Она хочет подбежать к стене и зажечь лампу, но боится потерять его из виду.
Вот он спрятал в листву живой изгороди что-то белое. Да, спрятал. Еще миг — и он садится в машину и исчезает за поворотом.
Александра сбегает вниз по лестнице, проносится через кухню, где семья ужинает, и, сдернув с крючка фонарик, выскакивает во двор и бежит босиком по мокрой траве, мимо деревьев и кустов, темнеющих на фоне неба.
Надо спешить — если мать бросится за ней, все пропало. Впопыхах она едва не теряет из виду записку, но луч фонарика высвечивает ее среди листвы.
«Александра, — написано неровным почерком, — вот моя визитка. Разыщите меня, когда приедете в Лондон. Пообедаем вместе. Ваш Иннес Кент».
И занятный постскриптум: «Я тоже не любитель сокращать имена, но, должен сказать, имя Александра — не самое для Вас подходящее. Думаю, в Вашем имени должна быть изюминка. Мне Вы видитесь как Лекси. А на Ваш вкус?»
Она дважды перечитывает записку и трижды — постскриптум. Свернув ее, прячет в карман синего платья и садится в темноте на пень. Она Лекси. Она едет в Лондон. И будет обедать с мужчинами в галстуках цвета утиного яйца.
* * *
— Ты помнишь, — спрашивает Элина, а Тед не сводит глаз с экрана — от слов «ты помнишь» ему всегда становится не по себе, — ту гостиницу, где вместо душа был… — Элину одолевает зевота, сводит челюсти, на глазах слезы, — был… — голос у нее слабый, сонный, будто в любую минуту готовый прерваться, — шланг?
— Шланг? — изумляется Тед.
— Ага. А еще была… эта, как ее… — Элина, повалившись на Теда, опять зевает, поджимает ноги, будто ножки шезлонга. — Как это будет?
— Э-э… понятия не имею.
— Мыльница, — бубнит Элина с закрытыми глазами. — Из консервной банки.
Тед роется в памяти. Не было нигде шланга вместо душа. Он перебирает в уме все места, куда они ездили вдвоем. Рим? Или в Риме он был с Иветт? Рим: с Элиной или с Иветт? Или еще до Иветт, с той блондинкой, как ее там? Вспомнил, с Иветт — она еще закатила скандал из-за солнцезащитного крема на Кампо-де-Фьори. Хорошо, что он не сказал «Рим», вовремя остановился. Была еще гостиница в Норфолке, на маяке, где они жили с Элиной, но там был вроде бы нормальный душ.
— …А во дворе — коза, — бормочет Элина, — с детенышем — как по-вашему? — с козленком, белым-белым. Помнишь? Ты еще сказал, что кроме него мы там за все время не видели ничего чистого.
Да, теперь вспомнил. Картинка оживает перед глазами, точно вспыхнул экран компьютера. Крохотный тонконогий козленок, белоснежный, с ярко-розовыми, будто напомаженными, губами.
— В Индии?
— Угу. — Элина кивает: голова ее приподнимается и вновь опускается ему на колени.
— Керала. — Тед хлопает по подлокотнику, радуясь наплыву воспоминаний: Элина у дверей лавки, где торгуют пряностями; прогулка по эвкалиптовой роще; белоснежный козленок, которого они видели каждый день, его мать на привязи, ее дрожащее блеяние; как они ехали ночным поездом и как ему не давали уснуть топот в коридоре и вспышки голубого света. — Керала, — повторяет Тед, — да. Где-то же есть фотографии? Я ведь снимал. Принести?
Не услышав ответа, он смотрит на Элину. Она спит, головой на его коленях, подложив руку под щеку, губы приоткрыты. Теда берет досада: у него пробудили воспоминания об Индии, а высказаться не дали. Нечасто его хватает на такие разговоры, и вот, раз в кои-то веки, он готов, а Элина возьми да и усни. Хочется погромче сказать «Керала» или шевельнуться, чтобы она проснулась и выслушала его воспоминания об Индии, — но тут же становится стыдно. Не надо ее будить. Что за мысли лезут в голову, что он за эгоист?
Он осторожно кладет руку ей на бок, на зеленый шерстяной жакет. Тянется за одеялом, что всегда лежит на диване, и укрывает ее. Смотрит, как еле заметно бьется жилка у нее на шее, и представляет глубоко под кожей вену, как она расширяется и сокращается, гонит к сердцу горячую, густую кровь, растягивается каждые три четверти секунды.
Он разглядывает переплетение вен на ее запястье, тонкие лиловые жилки на веках, голубоватую тень на щеке, сеть сосудов на подъеме стопы. И впервые задается вопросом: кровь скольких людей понадобилась, чтобы вернуть ее к жизни, — одного или многих? И осталась ли она собой, если даже кровь, что бежит по ее телу, и та чужая? Где грань, за которой перестаешь быть собой?
Если бы он мог забыть случившееся, как забывает многое другое! Стереть из памяти, отгородиться, не видеть при каждом взгляде на Элину, как тонка ее кожа, как невыносимо хрупки вены, не представлять, как легко проколоть их иглой. Лучше бы ничего этого не было. Лучше бы она была снова беременной — сидела бы рядом, малыш внутри нее, оба в безопасности, и она цела и невредима, и нет разреза, сквозь который едва не утекла ее жизнь.
Тед, сглотнув, гонит прочь эту мысль. Откашливается, поводит плечами, разминая затекшую шею. Перед ним снова маячит унылое, однообразное море, опять тошнит, как от качки. Взяв пульт, Тед переключает каналы — раз, другой, третий, четвертый. Телеигра, реклама, женщина в саду, человек с пистолетом, лев среди высокой травы. Тед отбрасывает пульт.
Память у него всегда была плохая, хуже некуда. Целые куски жизни теряются в тошнотворной дымке. Тед уверен, почти уверен, что помнит себя только с девяти лет, с того дня, как сорвался с дерева в саду у друга и сломал руку. Он помнит, как отец друга отвел его в приемный покой, помнит странную прохладу гипса, как медсестра учила его слову «гипсофила» и как ему было стыдно, когда мать неслась по коридору, пальто нараспашку, с криком: «Где мой сын?» Все остальное — смутно-приятный фон, как помехи в радиоприемнике.
Мама — большая любительница воспоминаний. «Помнишь тот пляж, где ты катался на ослике? — спросит она. — Там был еще хромой пес. И ты уронил мороженое на землю. Помнишь, как ты плакал и не мог успокоиться? И как я повела тебя в магазин за новой порцией? Помнишь?» Тед кивает, но его впечатления — не более чем ряд картинок, вроде фотографий, которые так примелькались, что стали заменой воспоминаний. У матери целое собрание историй о нем, Тед знает их наизусть: как ему на голову свалилась со шкафа коробка из-под шляпы и так расцарапала нос, что матери было стыдно выходить с ним на люди; как он выиграл на ярмарке золотую рыбку, но уронил на автостоянке, и мать прижимала к себе его лицо, пока рыбка не перестала биться в пыли; как он спросил у лысого дядьки, где его волосы; как он пел песенку двоюродной сестре, когда та упала и оцарапала ногу. Эти истории пересказаны столько раз, что Тед знает их наизусть. Но все они будто не про него.
И сейчас, сидя рядом с воскресшей подругой и маленьким сыном, Тед впервые догадывается почему. Наверное, дело в том, что ни одна из этих историй не вяжется с его собственными смутными впечатлениями из детства. Мамина версия — хоровод подарков, осликов, ярмарок, песенок, летних поездок — не сходится с его версией. Ему вспоминается их холодный дом, где отапливались только нижние этажи: в подвале была печь, разжечь которую было нелегко. Зимой по утрам на линялых желтых занавесках в детской намерзал лед. Вспоминается, как его надолго оставляли одного. Бесконечные воскресные дни, когда он, единственный ребенок в доме, полном взрослых, раз за разом съезжал по перилам. Длинные, скучные часы в палисаднике, когда он сманивал с забора соседскую кошку. Череда нянек-студенток, которые водили его в школу, в парк, ездили с ним на метро в Британский музей, кормили полдником после школы. Теду запомнилась одна, француженка, — имя вылетело из головы, — которая вместо дежурных бутербродов с вареньем испекла ему пирог-перевертыш, миниатюрный, на одну порцию. Он до сих пор помнит, как она перевернула форму и выложила пирог на тарелку, как крошилась теплая рассыпчатая корочка, блестела засахаренная груша, клубился над пирогом сладкий пар. От неожиданности Тед расплакался, и француженка обняла его, а он уткнулся в ее пушистый свитер. Но продержалась она в доме недолго, ее сменила, кажется, датчанка, которая кормила его ржаными крекерами.
Рассказы Элины о детстве — как они ходили в лес с палаткой, плавали на лодках на дикие острова, катались в рождественскую ночь на коньках на архипелаге, лазили на крышу смотреть северное сияние — кажутся ему удивительными. Хочется попросить: еще, расскажи еще что-нибудь, — но Тед не просит, потому что самому нечем поделиться. Что он может рассказать в ответ на историю, как Элина с братом, когда ей было десять, а брату — восемь, сбежали из дома в лес, построили шалаш и жили там два дня, пока их не отыскала мама? О том, как няня водила его в обувной магазин? Или в ответ на рассказ, как Элина сложила костер вышиной до крыши сарая и спалила сарай? Или как она съезжала на санках с крутой-крутой горы, и скатилась на лед замерзшего озера, и сидела там, пока не окоченела от холода, — слушала, как лед по-особому окрашивает все звуки? Он мог бы рассказать, как отец водил его в зоопарк и все смотрел на часы и предлагал перекусить. Или как в детстве его не покидало чувство, что где-то кипит жизнь, а он пропускает самое интересное. Отец вечно на работе. Мать за столом разбирает письма: «Не сейчас, сынок, подожди минутку, мама занята»; няни-студентки бегают на уроки английского; женщина, что приходит чистить медные перила лестницы, без конца жалуется на боли «там, внизу».