Он снова пососал горлышко бутылки – очень ему одиноко, но не из-за четырех влажных песчанистых стен.
Но все равно… ты попробовал. И если б выиграл, все было б то же самое, только с другого конца… Зачем тебе понадобилось в это лезть? Неужто не знал, что вне считанных немногих заканчивается любой смысл?.. Нет, то не честолюбие – в этом значении… То были просто люди, все текущие жизни, все жизни истекали, их подстегивал страх. Все было ритуалом не-деянья, не-раненья, не-возможности. А в нем лишь пробудился голод, голод по деянью… сделать что угодно, только бы взломать удушающую скорлупу.
Он сидел в камере и держал бутылку перед глазами. Свет был слаб, но он все равно различал отчеканенные в стекле слова: ФЕДЕРАЛЬНОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО ЗАПРЕЩАЕТ ПРОДАЖУ ИЛИ ПОВТОРНОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ЭТОЙ БУТЫЛКИ…
Он встал и понял, что смотрит в стены. Стены забавно серые, потеют холодом, толстые – однако прошиты какой-то собственной драмой – и такие старые… Старые. Про женщин тоже забавно… Как они стареют. Грустно, вообще-то, очень грустно. Видел, как молоденькие ходят все тугие и возвышенные… и терпеть не мог их гордыню, ибо нет гордыне места в механическом и мимолетном. Гордыне место лишь у тех, кто создает новые формы, кто побеждает… Он снова улыбнулся и остался стоять и рассматривать стены. Вроде как приятные и осмысленные, и пальцем он коснулся грубой кромки, серой и влажной.
В горле у него пересохло, он подошел к крану и наполнил жестяную кружку. Вода лилась с напором, кружила, вздымалась в кружке пеной. Он закрутил кран, но поздно, вода перелилась через край, плюхнула на ботинок, осталась клякса чистой пористой кожи. Во лбу у него что-то медленно ворочалось, и он подумал: слишком здесь тихо. Воду он выпил, но у нее был сильный привкус жести, и ему вдруг стало тошно, очень тошно. Он снова сел на шконку, вся камера – тени и цемент, а он сознавал, что дышит, и с каждым вдохом к нему поступал привкус жести. Он допил все, что оставалось в бутылке виски, затем очень тихо поставил ее на пол. Постановка бутылки стала одним из немногих независимых движений, что он в себе ощущал. Он откинулся на стену, закрыл глаза, открыл – и понял, что, быть может, и впрямь по-настоящему боится, а пытается выработать какое-то оправдание за смерть плоти.
Как только мысль в нем освоилась, пальцы начали холодеть, и озноб пробрался вверх по обеим рукам, отчего он судорожно передернул плечами, чтоб вытрясти его из спины. Очень тихо, снова подумал он, и вдруг ум его нашел себе выход, основание, и он возненавидел вихрь, пропитанный смыслом водоворот, обширную массу и вычисленья, тяжесть цифр и возможностей; тяжесть и давленье ненаправленного и безосновательного, которое может убить, не блеснув, не вздохнув, не тикнув.
Но вот что, подумал он, никогда не позволяй страсти исказить раму. Страсть, не вылепленная, – признак неполноценности! Прислушайся. Возьми это, вот это все, и для них – создай числительные, символы, жесткие и с трудом завоеванные, хорошо уравновешенные формулы.
Затем он наконец-то засмеялся – не прямо засмеялся, скорей захихикал, по-бабьи, понятый лишь наполовину, полубезумный.
– Охрана!
– Охрана! – заорал он.
Охранник подошел и встал, за прутьями.
– Священника надо? – спросил он.
Охранник был лысый и толстый, и он, глядя на него, думал: лысый и толстый, лицо – помесь жестокости и юмора, и никак не может решиться, а глаза такие маленькие, такие маленькие.
– Не следует обвинять меня в грубости или озлобленности, охранник, но такой человек, как вы, не важно, когда живет – сейчас, или через две тысячи лет, или где-то между. Вы не оставляете отметин, звуков, никаких новых вводных… И все равно здорово быть живым, здорово жить даже вами. Здорово стоять себе и спрашивать, не надо ли мне священника, здорово играть в вашу безопасную игрулечку и наблюдать, как громыхает стычка побольше. В конце концов вы что-то впитываете, даже стоя в стороне… но мне опротивело слушать собственный голос. Скажите вы что-нибудь. О чем думаете, охранник?
– О чем я думаю?
– Да.
– Священника надо?
– Нет. Уходите.
Он сел в камере, тошнит.
Я стараюсь, стараюсь… Стараюсь разглядеть. Но весь этот чертов мир – такая фальшивка, фальшивка… Ох, надо было остаться в больнице, возиться с людьми, по ночам писать маслом. По ночам я б мог творить собственный мир. А мне хотелось взбаламутить весь пруд, растрясти основы. Ох голод – голод.
Он посмотрел в пол, на то место, что раньше было тараканом, и снова улыбнулся.
Лэрри в вестибюле остановила квартирная хозяйка, когда он вошел с улицы.
– У вас в комнате кто-то есть. Увидели ваше объявление про фонограф и пластинки. Я подумала, можно впустить. Поговорила с ними немного, а кроме того…
– Все в порядке. – Он обогнул ее.
Она поймала его за локоть.
– Лэрри.
– Что? – Он обернулся.
– Они монахини.
Он не ответил.
– У вас все хорошо, Лэрри?
– У меня все хорошо.
– Вы уверены, Лэрри? Они Сестры. Неплохо было б, не будь они Сестрами.
Он поднялся по лестнице, после чего зашел в ванную. Закрыл за собой дверь и посмотрел в зеркало. Выпил стакан воды, закурил. Быстро высосал сигаретку тяжкими вдохами. Дым заклубился в ванной, а у покурки затлел красным угольком тонкий жесткий кончик. Он сделал последнюю затяжку, подошел к унитазу и бросил ее. Потом вернулся к зеркалу и опять посмотрел…
Дверь в его комнату была открыта, и он вошел. Одна монахиня сидела на стуле с жесткой спинкой, другая шла к фонографу с пластинкой в руках.
Та, что сидела на стуле, увидела его первой.
– Ой, они прелестны, просто прелесть!
Лэрри подошел к креслу и сел. Он был возле окна. Видно деревья и задний двор. Правду ли Пол говорил? Что они головы бреют?
Монахиня с пластинкой в руках положила ее рядом с фонографом и повернулась к нему лицом.
– Послушайте, – сказал он, – валяйте, поставьте. Ставьте все что захотите.
– О, я уверена, они все прелестны, – сказала та, что на стуле.
– Сестра Силия их все знает, – сказала стоявшая.
Та, что на стуле, улыбнулась. Зубы у нее очень белые.
– У вас такой хороший вкус. Почти весь Бетховен, и Брамс, и Бах, и…
– Да, – сказал Лэрри. – Да, спасибо. – Он повернулся к другой монахине. – Вы не присядете? – спросил он. Но та не шевельнулась.
На лбу у него выступил пот, на ладонях, в ямке на шее. Руки он вытер о колени. С чего бы такое чувство, точно он готов сделать что-то ужасное? Как же черно они одеты; и бело – такой контраст. И лица.
– Моя любимая, – сказал он, – Девятая Бетховена. – Это неправда. Любимых у него не было.
– Мне хотелось бы использовать их на уроках, – сказала сестра Силия, та, что на стуле. – Так трудно… без музыки.
– Да, – сказал Лэрри. – Всем нам. – Голос его прозвучал театрально. Будто бы не место ему в этой комнате. Лето стояло жаркое. Глаза его заволокло, в горле пересохло. На миг лоб ему овеяло тоненькой струйкой сквозняка. Он подумал о больницах, о дезинфекции.
– Жалко их продавать. В смысле – для вас, – сказала сестра Силия. Покупателем, очевидно, была она, подумал он; другая просто за компанию.
С миг Лэрри выждал, затем ответил:
– Мне нужно переезжать. В другой город. Они побьются, знаете.
– Уверена, у меня на занятиях они будут прелестны, для девочек постарше.
– Девочек постарше, – повторил Лэрри. Затем глаза его распахнулись, и он воззрился прямо на сестру Силию, на ее гладкое лицо и бледные монашьи глаза. – Это мудро, – сказал он. – Крайне мудро. – Голос его зазвучал жестко и металлически. На ногах у него скапливался пот, а шерсть брюк колола кожу. Руки подвигались по коленям. Он посмотрел вниз, потом опять на сестру Силию. Другая монахиня, казалось, зависла в воздухе, поодаль.
Затем он начал.
– Современное начальное образование по неведомым – во всяком случае, для меня – причинам считает убедительным знакомить с Бетховеном души восьмилеток. Кто-то однажды спросил: «А композиторы – люди?» Ну, этого я не знаю, но известно мне вот что: звуки, исходившие из фонографа моей учительницы в третьем классе, были для меня нечеловеческими, эти звуки никак не соотносились с реальной жизнью и реальным существованием, с морем или бейсбольным ромбом. А учительница, вся пропитанная неощутимо тяжеловесным и великолепным, в очках без оправы, со своим белым париком и Пятой симфонией, не принадлежала к реальной жизни так же, как и все это… Моцарт, Шопен, Гендель… Остальные выучивали значение маленьких черных точек с хвостиками и без хвостиков, какие ползали вверх и вниз по размеченным мелом на доске лесенкам. А я – от страха и отвращения – на черепаший манер втягивал ум свой в темную скорлупу. И сегодня, когда я вытаскиваю из своих пластинок пояснительные заметки… там по-прежнему темно…