Ознакомительная версия.
— А где было общежитие?
— На Лобзаке, по десятому трамваю… Общежитие, кстати, тоже всю войну не отапливалось. Мы как согревались? Сдвигали по две кровати, укладывались вместе по трое девчонок и накрывались тремя одеялами… Эх, а какой мы однажды устроили картофельный бал! Картошка была недостижимой мечтой, 50 рублей кило. И мы сбросились со стипендии, — целый месяц мечтали, копили! — накупили картошки, наварили ее, и… обожрались, как целый полк Гаргантюа — до отвала! И все, как одна, блевали потом всю ночь… Организм, понимаешь, отвык от такой еды… Хотя вот, знаешь, что у нас варили в заводской столовой? Черепаший суп! Столовую можно было опознать по горе панцирей на заднем дворе… Целые грузовики черепах гнали из Голодной степи… Мы сначала поеживались, не знали, что это французский деликатес… Потом — ничего, особенно когда постоишь на морозе на посту, на вышке… А морозы по ночам до 30-ти градусов доходили… За счет чего еще держались, хотя и не подозревали о полезности: на улице Навои сидели в ряд узбечки, продавали орехи. Мисочка — рубль. В нее штук десять орехов входило. А еще покупали в „дорихоне“, в аптеке, бутылку сладкой жижи, тягучей, как смола, называлась „Холосас“. Вытяжка из шиповника. И пили так чай: положишь три ложки в стакан — вкусно! Понятия не имели: витамины, калорийность, то, се… но именно это помогало выжить… Мы и на хлопок первое время ездили с большой охотой. Еще бы — в день полагались на рыло три лепешки и похлебка! Еду узбеки готовили, казалось бы — что там в этой похлебке, а — пальчики оближешь! С нами и профессора выезжали. Помню, профессор Сарымсаков — ректор наш, математик, крупный ученый, входил в студенческий барак утром — огромный фартук на брюхе, лицо и руки сажей перемазаны — и кричал: — „Самовара подана!“… Понимаешь, мы были молоды, такая вот банальность… Сейчас я себе представить не могу, как зимой, бывало, в телогрейке стояла с винтовкой на вышке…
— Погоди, а ты же говорила, что работала в цеху, обтачивала корпуса для мин…
— …это уже потом, по блату меня устроили. Понимаешь, однажды мерзавец-нарядчик забыл меня сменить, и я на морозе четыре часа проторчала на вышке. Но ведь не уйдешь, нельзя… и я доковыляла до цеха утром, на рассвете, — стою, плачу, пальцы обморожены, не разгибаются… Меня увидел замначальника 2-го цеха, подозвал, разговорился со мной (оказывается, я ему напомнила его девушку, которую он потерял, не спрашивала уж — как)… ну и поставил меня на станок… Там многие работали, второй цех был большой. Дети несовершеннолетние тоже… Некоторым приставляли ящики, чтоб до станка доставали… У меня были ночные смены.
— Постой, днем — университет, ночами — завод… Когда же ты спала?
— Ну, это уж как где прихватишь… У меня в жизни самый сладкий сон знаешь когда был? С четырех до пяти утра. Это самое страшное время, когда можно задремать и угодить ненароком в станок. Мы по очереди ходили спать в туалет, он отапливался… Сядешь вот так, прямо на цементный пол, коленки обхватишь, к стенке спиной привалишься и минут двадцать дремлешь… Это и есть самый сладкий сон на свете… Подобного уже никогда в жизни не было… Так и напиши в своем романе…»
…Мать, если уж ставила перед собой какую-нибудь цель, то не отступалась; как дальнобойная торпеда насквозь прошивала любое препятствие на своем пути. Идея выжить из квартиры дочь так крепко засела в ее голове, так засияли райскими чертогами в ее воображении две совершенно свободные комнаты, что заявления в милицию и в ЖЭК она писала аккуратно, через день, дело это знала, понимала, что в нашем государстве свет клином на желторотом пацане-участковом не сошелся, есть и посолиднее люди, заступятся за обездоленную мать. Заступились.
Утром раненько прибыл «воронок» с двумя ментами, и забрали их обеих в отделение — разбираться в пухлой папке заявлений. Вера поехала как была — в заляпанных краской джинсах и ковбойке, — видик тот еще.
Всю ночь она просидела над срочным и выгодным заказом: несколько плакатов для соседней сберкассы (деньги в руки и на месте), и хотя утром заставила себя засесть за мольберт, — все же выпускной курс, надо и диплом писать, — рука была вялой, глаз «мылился».
Вера словно ожидала всего этого: не удивилась, выяснять и объяснять ничего не стала, молча полезла в «воронок». Только взгляд потемнел и отяжелел. Она не глядела на мать.
Та — напротив, как увидела милиционеров, встрепенулась (решила, что за Веркой приехали) и на лице изобразила горестное смирение: мол, только крайность, только горькая моя доля заставляет просить защиты от зверств родной дочери; но когда и ее под локоток повели к машине, вскинулась, возмущенно запричитала и, к большому удовольствию всего двора, долго отбивалась, как дикий вепрь, упираясь толстыми, широко расставленными ногами в кроссовках, — пока ее не утрамбовали в «воронок».
Весь день их продержали в КПЗ. В камере мать приутихла и даже пробовала вступить с дочерью в переговоры, чтобы вызнать — не намерена ли Верка рассказать о ящиках с чешской плиткой. Но Вера молча сидела на полу, обхватив приподнятые колени и уперев в стенку нехороший свинцовый взгляд.
Только не здесь, уговаривала она себя, только не здесь… Главное усилие ее было направлено на то, чтобы не смотреть на мать. Куда-нибудь в сторону, в грязно-зеленую стенку, всю исчирканную непристойными рисунками, ругательствами и именами, в пол, в решетчатое окошко под потолком, за которым временами взмахивал тополь худой рукой… только не на это, в красных пятнах, возбужденное лицо, не на эти рыжие кудряшки, не на эти невыносимые кроссовки. Иначе можно сойти с ума от взрывающей все изнутри ненависти. Только не здесь, только не здесь…
Под вечер дверь камеры открылась, пожилой милиционер-кореец повел их коридорами на второй этаж, в кабинет, где с полчаса с ними беседовала грузная женщина в форме.
Вера отвечала на ее вопросы — имя, фамилия, да, нет, — что-то односложное, чтобы не сбить себя с этой спасительной мысли: только не здесь.
Мать вела себя смирно — видать, приуныла за целый голодный день в КПЗ, а может, вспомнила свой недавний барак, и воевать с дочерью расхотелось…
Сидела и подобострастно кивала с сокрушенным видом. Вера была убеждена, что она «представляет» — траченную жизнью, больную мамашу… Сцена под названием «Я понесу и этот крест…»
Когда женщина-следователь поднялась из-за стола и прошла к шкафу за каким-то бланком, Вера увидела ее ноги — отечные, перевитые темными венами, как виноградной лозой. Она произносила казенные бессмысленные слова размягченным от жары голосом, вытирала пот с полного лица, и видно было, как она устала за день, как хочет принять душ, накинуть халат и лечь в свою постель. Такая жаркая стояла, исступленная осень. Тяжелое небо и ни капли дождя.
— И это уж в последний раз, — вяло говорила женщина в форме. — Как же так, родные люди! Как же так можно? Надо прощать друг другу недостатки, слабости…
«Слабости, недостатки, — думала Вера. — Только не здесь».
Душно было, тягостно, голова ломилась от долбящей затылок боли, — видно, менялось атмосферное давление или сказывался голодный день.
— Я правильно говорю, Вера Семеновна? Вера Семеновна?
— Только не здесь, — глухо проговорила Вера. Наконец их отпустили.
Домой шли молча. Вера впереди, мать — чуть отставая. Уже стемнело, но Вере казалось, что в глазах у нее темно от душной, тягучей ненависти, такой же давящей, как атмосферное давление.
Мать что-то почувствовала — до самого дома плелась притихшая и понурая, как овца.
Они поднялись на четвертый этаж. Вера открыла дверь, пропустила мать в темную прихожую и вошла следом, гулко хлопнув замком.
Схватила мать за горло и, сильно сжав пальцы, привалила к стене.
Мать захрапела, выкатила глаза так, что в темноте прихожей они сверкнули стеклышками оцепенелых зрачков, и впилась ногтями в руки дочери. Та сдавила ее мягкое полное горло еще сильнее… Мать закатила глаза и обмякла. Вера почувствовала дурноту.
— М-м-м… м-месяц! — проговорила она срывающимся шепотом. — Месяц даю тебе, чтоб разменяла квартиру… Через месяц не разменяешь — убью!
…Мать разменяла квартиру за две недели.
* * *
Шарахнулись друг от друга в противоположные концы города. Два часа добираться двумя автобусами. А зачем и к кому? Ни та к этой, ни эта к той…
Вера привезла в свою однокомнатную малогабаритку на последнем, четвертом, этаже этюдник, книги, картины и Сократуса в рюкзаке… Кот выпрыгнул в пустой комнате, ошалело огляделся, и до вечера обхаживал новое жилье, оскорбленно уворачиваясь от нежностей, бесшумно возникая то в кухне, то в ванной… Потом оба поужинали купленными по пути сырыми сосисками, и Сократус хмуро улегся на Вериных тапочках. Ему, хлебнувшему тяжелого детства, бытовые потрясения были не по нутру.
Ознакомительная версия.