– От незлобивых младенец Христе, на жребяти седя приял еси победную песнь, грядый ко страсти: трисвятым пением от ангел воспеваемый… Се Царь твой Сионе, кроток и спасаяй грядет на жребяти…
На жребяти, на жеребеночке, может, покатил-то, а не на осле?.. На осле было бы, по-древнерусски – «на осляти»…
А-а, понял, сколько раз служил, а наконец дошло до меня: жеребенок – это ведь просто звериный ребенок… дитя, значит, всякого зверя и скота любого, и «жребя осла» – это осленок, Господи, ну и глуп же я…
– Яко се Царь твой грядет тебе кроток и спасаяй, и вседый на жребя осле, сына подъяремнича: празднуй яже детей, ветви руками держащи похвали: осанна в вышних, благословен грядый Царь Израилев…
Празднуй яже детей… детей…
Вот тоска какая меня забрала, и сыночка я из детдома взял. Ну и хорошо, что так получилось. Давно пора было. И Иулианию как подменили. Ожила. Заплясала… А я… Я – мальчиком этим гололобым – свою гниющую, страшную рану закрыл. Заштопал…
Но и он не в накладе. Я собой тоже рану его зашил, как ниткой суровой. У него не было отца и матери – теперь есть отец и мать.
Ах ты, жребя мой… Осленок веселый… Никитка!..
– Честное воскресение Твое прообразуя нам, воздвигл еси умершаго повелением Твоим, бездыханнаго Лазаря друга Блаже, из гроба четверодневна смердяща… Темже и на жребя возшед образно, якоже на колеснице носимь, языки укротевая Спасе!
Жизнь, жизнь… У каждого – одна.
Жеребеночек мой, осленок… дитятко…
И лица старух моих, великопостные, темные, светлые, с заячьими белыми ушами праздничных платков, в мятной, яблочной тьме храма.
ЮГО-ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА ИИСУСА
Сырой песок, и лодка на песке.
Господь Сам выволок на песок лодку.
Лодка старая, черная от старой черной смолы. Черная лодка на рыжем песке.
Тьма и ночь. Ночь и Луна.
Вокруг белой круглой рыбы-Луны плавают алмазные, верткие мальки быстрых звезд.
Крутится, затягивает водоворот синей, безумной воды.
Река течет во тьме бесшумно. Нет: если закрыть глаза, будет слышен тихий шорох. Это далеко от берега звучат перекаты стрежня.
Лодка на песке, и поодаль лодки. Они лежат брюхами вверх, они мертвые деревянные рыбы.
Господь стоит на коленях у черной лодки.
На песке, перед Господом, лежит Золотая Рыба.
От Рыбы вверх, в Господа лицо, бьет золотой мощный свет.
Лик Господа светел во мраке. Золотая Рыба дарит Ему свет свой, а Он дарит свет лика Своего бедной, на песке лежащей Рыбе.
Рыба задыхается. Рыба просит Господа немым глазом своим: пощади!
В ночном небе, над Господа головой, плывет Рыба, сотканная из мигающих звезд.
Господь молится так: Отче наш! Не дай погубить, а лишь спасти дай!
Не дай предать, а лишь оправдать дай!
Не дай изменить, а лишь измениться дай!
Не дай умертвить, а лишь воскресить дай!
Не дай умереть…
Господь склоняется перед Золотой Рыбой, бьющейся на сыром песке, и касается русой, золотой головой Ея головы, Ея жабер, Ея плавников карминно-алых, винных, вишневых.
…а лишь воскреснуть… дай…
Плачет Рыба на песке. Плачет Господь и сжимает руки Свои.
Плачут звезды над ними алмазными, быстрыми слезами.
Потом Господь встает. Поднимает на руки Рыбу Свою. Идет к воде. На корточки садится. Нежно Рыбу из рук в воду пускает.
«Не дай заточить, а лишь освободить дай», – шепчут Его одинокие губы.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ЗИНОВИЙ КАШИН
У меня женку убили за дело. Я ее очень любил. Так любил! Ну, бил иногда, хто ж жену свою не бьет! Только дурак, наверное. Жену, ежли не бить, запростяк разбаловать можно. А женка у меня – эх, и бойкая была! И вспыльчивая. Я таких, с норовом, люблю. За то ее и взял, за бойкость, за нрав игривый. Я-то ее бил – да и она меня, озорница, бивала. Если я ей чем насолю – она хитро поступала: шасть в сельмаг, водки купит, закуски всякой нарежет, ко мне подластится: выпьем да выпьем! – а я ей: с чего это? – а она мне: седня праздник какой-то, ну, религиозный! Я-то не веровал, а она в церковь шастала. И все про эти праздники знала. Лиса! Ну, выпиваем. И – накачает она меня до ушей! Свалюсь. Там, где пью, там и свалюсь: под стол, под лавку. А проснусь оттого, што – бьют меня! Бьют ногами! Бух, бух в живот! В почки! В харю! Это женка моя ярится, старается. “Вот тебе, злыдень, – кричит, – вот тебе, вот тебе! Ты меня – да и я тебя!” Иногда до крови побьет. Я ж ее тоже до крови бил. А потом просплюсь я. Она меня в кровать перетащит. Сама приползет. Обымет… Ну, я и цалую ее. А што делать? Опять мир. Муж и жена одна сатана, сказано давно, не мы придумали.
Настька-малютка все эти карнавалы видала, и битье, и примиренья. Пялила глазенки-то. Тряслась от страха. А мы ведь о ребенке не думали тогды.
Бойкость эта женку до добра и не довела. Навалились тяжкие времена. Голодные. Государство наши книжки обчистило, а на книжках у нас с женкой кое-што, немного, а валялось. А тут уж все голо. Женка в город и подалась, на работу. Ну, думаю, изменит она мне, бойкая такая краля, к бабке не ходи, гулять будет! А што, разве остановишь, деньги-то нужны, а для мужика в Василе – какая работа тогды была?! Да никакая. Колька Кусков с Ванькой Пестовым вон крыши крыть подрядился. А меня к себе в бригаду не взяли, караси, ехерный бабай! Лапу я сосал тогда. Женка из города письма писала: “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! У меня все хорошо. Вышлю тебе на днях денежку, купи на рынке у марийцев мяса и забей морозилку, приеду, пельменей наверчу!” Ну что ж… высылала. Я на почте деньгу получаю, почтарши смеются: ну как, передком женка-то у тебя, Кашин, в городе зарабатывает, или задком?! Я плюю им в глаза: я вам, свинки, задки-то щас на окорока пообрубаю! Иду домой, деньги в кулаке зажму, плачу. Однажды даже извещенье это к херам порвал. Так второе прислали все равно.
Думаю: ох, е-мое, што ж я за беспомощный мужик такой! Што ж баба на меня пашет! А я себя унижаю! Говорю себе: ты, Зиновий, дурень-балда, ты ж и правда не знаешь, где она там работает! Она писала так: посуду мою в ресторане! Ах ты ешкин кот, ресторан, потаскушки там, научат и ее, мою-то, жопой вертеть… Приехала. За што тебе деньги дают, рычу как волк. И за глотку ее – хвать! Чуть не удушил. Ну потом побил, конешно. Еле отлежалась… вся в синячищах кровавых… думал, до больницы дело дойдет, а вдруг и до тюрьмы, а как светиться-то не хотелось…
Очухалась. Не разговаривала со мной. Пельменей налепила пятьсот штук. Над Настькой поплакала. Сумку в путь снова собрала. Сказала: пельменей вам, ежли экономить будете, до Нового самого года хватит! За порог шагнула – што-то в сердце меня шибануло! Бросился к ней. Как молодой, кинулся! Обнял. В шею цалую… в губы. А она меня как толкнет! Я об стенку затылком ударился. И молча вышла. Выкатилась. Епэрэсэтэ, думаю, ну вот и все, кончен бал, погасли свечи! И в тюрьме моей темно…
Так она в городе и жила, а мы с Настькой тут. Не разводились. А што толку разводиться? Бестолковое это дело. Думал: вернется… перебесится… А тут и со страной, с деньжищами этими, в Бога душу мать, наладится…
А тут с почты почтарша наша, Фаина-тарелка, у нее лицо такое, шире тарелки, бежит, воздух ртом как рыба хватает: телеграмма тебе, Зиновий, быстрей в Нижний едь, у тебя женку в больнице застрелили! Тьфу на тебя, кричу ей, Фаинка, што ты мелешь, мельница! А она плачет по-настоящему. Ну я и понял все.
Приехал. В областной она лежала, в Семашке. В ихнем морге. Там мороз, холодно. Трупы простынями прикрыты. Жуть. Мне простыню вежливо откинули. Для осмотренья. Лежит… И дырка такая коричневая, с виду совсем крохотная, в черепе. И пахнет, в нос шибает черт-те чем, формалином, што ли. Спрашиваю: как это случилось все? А голос из глотки не идет, глотка как замороженная. Мне доктор объясняет: лежала, мол, под капельницей, да хто-то с улицы мимо поста незаметно прошел, прямо к ней в палату шел, знал, где лежит, и грохнул ее, а выстрела никто из сестер на посту не услышал. И этот хто-то так же тихо вышел с пистолем и ушел. И не нашли. Да хто будет искать, кому мы, бедняги, на хрен нужны?!
Я труп женкин в Василь увез. Позвал Кольку Кускова, он взял грузовик в поссовете, Мишку-шофера припахал, в Нижний примчали, женку погрузили, домой привезли. Юра Гагарин гроб сладил. Похоронили. Выпили крепко на поминках. Настька ревела коровой. А после похорон я письмо получаю. Как вроде с того света. “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! Пишет тебе жена твоя, не ругай меня, я тут денег много заняла, дело свое хочу открыть. На открытие дела деньги нужны. Я заняла у богатых людей. Если дело пойдет – будем все жить хорошо! Если дело мое не пойдет и я деньги в срок не верну – то прощай, муж мой родной Зиновий Иванович”. И все, короткое такое письмо.
Согнулся я над листочком крючком, как старик… И сидел, и плакал. Развезло меня с того письма, как после водки.
А в Настьке с тех пор женку так и вижу. Как головой двинет! Как перед зеркалом встанет… Особливо когды она вспылит и обидится на што-то; так и валенком в меня может бросить, и сахарницей хрустальной… однажды швырнула – и разбила в кусочки… Новую сахарницу я купил. Я Настьку пальцем не трогаю. Дите ж мое. Што хочешь делай: хоть на дики-теки эти в клуб ходи, прыгай-трясись там, хоть на рыбалку с парнями… да хоть в подоле принеси! Воспитаем. Жись такая щас пошла, свободная. Молодые, они без росписи всякой живут. Ребенка приживут – тогды и обженятся. А Настька мне щас – и дочка, и мамка, и женка; одна она у меня юбчонка. Когды она пельмени на кухне к празднику вертит, тесто на мучной доске скалкой раскатывает – у меня как ранетка в глотке застревает, дышать не могу. Жись моя! Хто ж тебя в женки возьмет?! Мы, мужики, жестокий народ. Может, уедешь в деревню чужую… в деревню большую… Мужики там напьются… топорами секутся-а-а-а!.. А может, в город укатишь. И – станешь барыня… И дело свое откроешь… И тебя – не убьют, как мамку твою… не-е-е-ет, не убьют…
НЕ УБЬЕШЬ! СЕРАФИМ
Днем разразилась великая гроза, и метались по небу, как розовые, синие и слепяще-зеленые косы в руках у гигантских небесных косцов, чудовищные, от зенита до земли, длинные молнии, косили тучи, косили время, косили небесные поля, плотную блестящую стену спелого, отчаянного ливня, – а к вечеру все утихло, прояснилось, солнце дало людям поглядеть свой чистый, румяно-золотой царский закат – и упало за Волгу, за Суру, в изумрудные грибные чащобы Засурья, в протоки и луговины за Луковым озером, где потонула в старину, со звоном и прихожанами, старая церковь Вознесенья, – и поныне рыбаки, что доплывают на лодках на затопленный волжский берег и ходят, сети ставя, возле Лукового озера, слышат со дна озера звон и видят золотые купола, со дна вверх растущие, с золотыми крестами, со звездами золотыми, Солнцем и месяцем.
Гроза ушла за Волгу и Суру, а мы с Настей возвращались из Хмелевки. Я служил вечернюю службу, Всенощное бдение, и старушки наши явились, и на мою новую, Пасхальную, фреску с изумлением взирали: вот сюрприз я им приготовил! После Всенощной ко мне совались: «А кто это у нас такую роспись славную сделал, батюшка?» Я молчу. Всем ведь давно все известно. Из уст в уста ходят слухи. Шила в мешке не утаишь, хоть я закрываюсь тут, свечи зажигаю – и при свечах, при старой лампе керосиновой один малюю. А потом краски да кисти тщательно прячу.
Да старухам от меня хочется услыхать, от меня самого, что, мол, я – это – и сотворил. А я – молчу. Таюсь. Улыбаюсь. Художник один нарисовал, говорю, богомаз один. «Из Воротынца, что ли?» – вопрошает старая Сан Санна Белова; уж сама еле видит, под ручку с хромой Аверьяновной через силу прибрела в храм, а все же рассмотрела новизну на стенах. Нет, говорю, не из Воротынца. Местный тут один. «Ох ты! – Аверьяновна хромая руками всплеснула. – Мастер! Гли-ко, как красиво все наработал! Загляденье! Ледоход, и апрель, река-то вскрылася, и золотые рыбы по реке плывут, а Христос-то, гли-ко, на бугре стоит!.. волосы развевает Ему ветер!.. и красавец-то какой!.. а рядом с ним красоточка, это, поди, Богородица, што ль?..»
Магдалина, сказал я тихо, Магдалина это, Аверьяновна, Магдалина, – и сам пошел в алтарь, молиться, переодеваться и Настю ждать.
Настя пришла, когда уже солнце садилось. Мы пошли на берег слободы, отвязали нашу лодку от колышка, я взялся за весла и тихо, мерно греб, правил лодку против теченья, на закат. «Пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний…» – читал я Насте древние слова, и голос вился над водой, улетал печальной нежной цаплей, застывал первой розовой одинокой звездой над нашими головами. И река пела вокруг нас древнюю песню. И сами мы были древней, старой песней, древними письменами истлевшего в пустыне манускрипта, – а вот поди ж ты, живые, оба живые, и оба гласим с пергамента времени лишь одно: ЛЮБОВЬ, одно всегда: ЛЮБОВЬ, и во веки веков: ЛЮБОВЬ, аминь.
Я катал Настю на лодке до того часа, когда звезды усыпали ширь небес, как жемчуга, рубины, аквамарины, аметисты и сапфиры – темную медную скань старой иконы. Жара стояла до самой ночи, воздух прогрелся, земля и река дышали нежным солнечным теплом. Они тоже были счастливы, как мы.
Когда лодка торкнулась носом в хмелевский песок, я выпрыгнул в воду первым, подхватил Настю и вынес ее из лодки на руках. Так и нес по воде – до берега. Она обнимала меня за шею.
– Господи, – сказал я, теряя дыханье от радости, – ведь Ты так же нес на руках, под звездами, Марию, любимую свою, жену свою…