Вышла на кухню моя мать, шепотом: "Боже сохрани!.. Ты не видел, как она себя кулачками по голове била… от боли. Бо-оже мой…" — и в глазах ее, кроме увиденного, я прочел боязливый упрек: ну? надо было тебе ее брать? И растерянно опустил свои в пол. "Спит… — вышла Тамара. А в этих глазах острыми ледяными осколками стыл раскрошившийся ужас. Головой (не чувствуя этого) тихонько раскачивалась. И опять слились наши взгляды: ехать… надо ехать в Разлив. — Давай ляжем. Ну, что ты все маешься".
Спали вы. Я выделывал то же, что одно существо, о котором поведал нам мальчик: "Гусеница молча ползала по дну коробки". На столе бдела настольная лампа. Для которой мама сшила абажур из своего сношенного платья цвета роскошной морской волны. Из того, в котором вынесла тебя (полешко березовое, перетянутое розовой лентой) из родильного дома. "2 июля 1960. Типус! (это было одно из наших имен). Ну, вот и явилась на свет такая цаца — Валерия Лобанова — крепкая, ладная девка с пухлыми пальчиками, с черной курчавой головой. Вот личика я не успела разглядеть — оно морщилось, а рот был широко открыт в крике. Она начала орать благим матом, как только нос высунулся на свет божий. Голос громкий и требовательный, но не противный. Очень походит на того грачонка, которого я спасала у нас под окнами. А вообще-то никаких материнских чувств, восторга и умиления еще не испытываю, а просто приятно, что мучения кончились, что дочка здоровая. Может, когда буду кормить, появится материнское чувство. Надо скорее делать ремонт, а то ведь меня продержат только неделю. Уж ты там крутись, терпи. 6 июля. Китя! Спасибо за внимание! Вчера объедалась яблоками, помидорами, сыром и — прочь! Ты больше не присылай ничего. У нашей Помидоринки уже отвалилась пуповина, прибавляет в весе, здоровенькая. 7 июля. Саш! В субботу еду домой. Приходи встречать. Надеюсь, пол в комнате просохнет. 8 июля. Здравствуй, торопыжка-зашивалка! Все-таки зашился ты, как я погляжу. Я-то управилась к сроку, Помидоринка тоже. Ну, ладно, разрешили выписаться в воскресенье. Так что пол успеет просохнуть. Что за краска такая тебе попалась?" (Я тогда покрыл наши доски в комнате краской, а она не желала сохнуть, вот и ублажал ее по совету бывалых людей хлебным квасом). "Сегодня уже выписались трое из нашей палаты — я с ними рожала. Меня берут завидки, но я все-таки не огорчаюсь. В общем, все к лучшему. 9 июля. Типус! Все наши уже отбыли домой, меня положили в коридоре, палату дезинфицируют. Я поплакала немножко, но утешилась, что завтра домой — как-нибудь стерплю. Не опаздывай, пожалуйста, а то я исстрадаюсь тут. И, пожалуйста, не приводи много народу. Ты знаешь, как я люблю пышные церемонии".
Оглядел я вас. Лампа плавала в теплом желто-зеленом абажуре. Который и сам уж не помнил, кем он когда-то был. Что ж, это было так же давно, как то, про что сказал мальчик: "Свеча тускло освещала толстый стакан, в котором были гусиные перья, тетрадь в черном переплете и курчавая голова Пушкина". Приоткрыл окно, влажный воздух, процеженный сквозь частые нити дождя, свежо полился в комнату. Постоял, скользнул взглядом по книжным полкам, там, откуда ныне глядишь. Там, где нынче цветы, и над ними трутнем жужжит вечность. И тебя обнял взглядом. На боку лежала, и ручонка была, как раньше, заброшена вверх. И дыхание тяжко прерывистое. "Через месяц, через год — как будем мы переносить, что моря отдаляют нас друг от друга, что день начнется и день кончится, а Тит никогда не увидит Береники, и она его никогда не увидит". На балкон вышел, покурить. Так же нежной, влажной ладошкой пошлепывало по лужам. Ветер, стихший, так же рылся, чего-то ища в листве. Так же ныло, что завтра мне ехать. Искать, тереть. "Папа, ты что не тъешь мне моковный сок?" Нацеживать в шприц. Чтобы дать тебе. И глядеть. Щелчком отбросил окурок. Полетел, угасая, дугой. И прошло: так и ты в нашей жизни. И Гайдара представил — ту книгу, что лежала на стуле подле дивана. И прошло, раздирая: что книги? вообще все? теперь? Но яснее этого холодело в просветах: еще меньше значит твоя жизнь — засохшая веточка на буйно клубящемся вверх да вширь древе жизни. От Гайдара хоть что-то осталось. Как писал один даровитый школьник: "Я бы поставил такой памятник этому литературному герою: он сидит и читает книгу. Одна нога стоит сзади, другая спереди. Одной рукой он приглаживает волосы, другой указывает вперед. Голову он запрокинул назад и мечтательно смотрит вдаль".
И едва лишь переступил порог от балкона, что-то стукнуло: внятно, странно. Будто кто-то вошел. "Что за черт?" Заглянул к вам в большую комнату. Никого. Да и кто может? Но подался на кухню. Никого. Свет горел — везде. "Будто смерть вошла", — пробежало ознобом. Дверь проверил. Все на месте — засов. И на крюк еще взял, как всегда это делали на ночь. Усмехнулся: "Как же, заложишься от нее". Что же это такое было? Года в два говорила с испугом, прислушиваясь: "То там сюмит? (кто там шумит?) — И себе отвечала: — Атобас". Автобус? Это он уже подъезжал к нам.
Подошел к тебе, присел на диван: не понравилось что-то мне. Руку взял, нашел пульс. Что такое? Тук, тук, тук… пропуск. Тук, тук, тук… пропуск. Опустил руку. Упала. Пальцы, чуть согнувшись, свободно легли. Что же это? Сердце? И опять взял руку: тук, тук… тук, тук… такой страшный пропуск. Прошел в маленькую комнату, прикрыл дверь, тихо в трубку: "Анна Львовна, что-то сердце у Лерочки… как-то странно. С перебоями". — "Может, от укола? Спит?" — "Да. И дышит плохо. Ну, я пойду". — "Звоните". Сел, руку взял. Тук, тук… тук, тук… Чаще пропуски. Тамару? Нет, не буду, жалко будить. И отметилось (и подумалось: странно, что отметил) — из подмышки, как в котельной в жару, на живот холодной острой иголкой упала капелька пота. Вторая. Тук, тук… тук, тук… Ох, как дышит!.. Нет, так еще не было.
— Лерочка… доченька… — передвинул подушку, приподнял. Доченька!.. — "Худо, худо! Тамару? Это от того, понтапона, вот и давай снотворное". — Доченька, тебе плохо? Тамара…Доченька! Давай сядем.
И в последний раз приоткрылся, как мог, еле-еле, глазик, заволакиваемый, и не боль, не мука, что будят — мольба, предсмертная и безмолвная: ПАПА!.. ПАПА!.. ПОМОГИ!!!
— Доченька… Лерочка!! Ну, давай, давай сядем… — "Нет, нет, это что-то… хрипит… боже мой". — Тамара… Тамара!..
Да?…что? — села.
Что-то плохо… дышит…
Я держал тебя, но все хуже, хуже — быстро, сразу. И валилась, обмякнув.
— Поставим!.. — вскрикнула. — Лерочка?.. До-оченька!..
Подняли. И упали на мамины руки твои острые плечи, и ручонки повисли.
— Положим!.. кислород!.. помоги… держи… Лерочка? Лерочка?! Надо ротик открыть!.. Диван к свету… на середину…
Торопливой рукой Тамары надписано над аршинными буквами: "Окт. 66. Леркино объявление:
ХОДО
НЕТ
НА ДЕВА
Н"
Передвинул. Стал искать… там, во рту… что мешало.
Дави!.. дави же!.. — и сама рукой к кислородной подушке.
Пульс… — бросил подушку, взял ручонку, падающую. — Нет… кажется… — наклонился ухом к груди.
Бьется?
Да… и нет… нет…
Но дышит…
Раз… другой… Встали. Молча. Над тобой. Поглядели: вот оно, то, чего жаждали. И не помню, сколько стояли, но знаю, что пошел я звонить.
"Анна Львовна, Лерочка умерла… умирает". — "Так умерла или умирает?" — так она и осталась во мне эта странная, спокойно логичная фраза. "Кажется, умерла". Вернулся, упал на колени, ухом — к груди. И словно услышал: тук… тук…тук. Все. Поднялся. Машинально взглянул на часы.
Двадцать два часа десять минут. Двадцать третьего сентября. И вот это число, эти стрелки, их положение, до сих пор помню, чувствую каждый день, дважды в день, утром и вечером. "Надо… этим звонить", — набрал номер. И мгновенно примчались. Тот же врач. Что укол делал — час назад. Наклонился. Положил руку на лоб, приоткрыл веко.
— М-да… все… — разогнулся.
— Умерла? — оба.
— Да.
Но ведь… еще теплая…
Это не скоро… часа два.
Мы остались одни. И, как прежде, тебя обцеловывая, раньше всех всегда чувствовала страшный подземный огонь смерти — так сейчас, наклонясь и припав губами, сказала твоя мама: "Остывает… эта…" Да, то чужое, что жгло, убивало — холодело быстрее тебя, твоего, еще твоего тела. И опять — сразу же — неизбежно вставала череда наших дел: "Надо мыть ванну". Чтоб тебя. И звонить. Анне Львовне. А она по собственной воле — Горлову, а он — твоей бабушке (только-только вошла, вернувшись от нас). И еще, наверно, кому-то. И пошло, заскрипело, поехало, расходясь кругами все шире, шире. От тебя, в Лету брошенной.
Мыл я ванну. Чтоб в последний раз тебя искупать. Нет, обмыть. Мыл я ванну, и текло соленое, мешаясь со щелоком. Если были счастливейшие минуты (после утренних, когда просыпалась) — это те, что во время купания. Эх, да что там — те ли, эти ли — разве мало их было. Я всегда один тебя нес. А теперь и вдвоем трудно было Мы обмыли тебя. Мы одели тебя. В нашей маленькой, в вашей спаленной комнате, стол расставил целых шесть ног, раскинутый вдлинь. Бело застланный. Жестко застланный. С плоской чистой подушечкой — твоею младенческой. Нарядили тебя в лучшее платье, выходное, бирюзовое, газовое. В то, которое так просила весной, на май, принести в больницу. Руки сложили. Как прелестны они и сейчас — эти пальчики. Даже темные синяки их не портят. Мы головку твою положили по-новому: набок, чтоб о н а не видна была тем, что придут. Ну, она — что убила тебя. И ушло это сразу — твой изувеченный лик. Все ушло, и вернулось родное, любимое личико. И ушастое, и губастое, и глазастое, но — твое.