— По-моему, скорее хорошо, чем плохо, — отвечал беженец. — Русские — не немцы. Они пока евреев не убивают.
— А других?
— Как русские обходятся с другими, не знаю. Другие, наверное, и являются другими потому, что те, на чьей стороне сила, всегда их терпеть не могут и прижимают.
— Что бы на свете ни случилось, а шить, Мейлах, надо, — сказал отец. — Иголочку с ниточкой никакая власть на белом свете отменить не может.
Отец все сложности жизни обычно сводил только к своему ремеслу. Его больше всего заботило не то, что происходит в мире, а то, что творится под крышей собственного дома. Мир существовал как бы сам по себе, а он сам по себе. Отец не отвечал, как он любил говорить, за пошив Господа Бога — только за то, что сшил сам. И как бунтарь Шмулик ни убеждал зятя, что человек в ответе за всё в мире, отец лишь кивал и цедил сквозь зубы:
— Кто в ответе за всё, тот ни за что не отвечает.
На этот раз равнодушного к политическим баталиям отца смутило то, что все вокруг, как бы сговорившись, заволновались, засуетились. Местечко засыпало, как снегом, заговорщическими шепотками.
Реб Эфраим Каплер, всегда уклонявшийся от разговоров со своими квартирантами и покупателями на темы, не касающиеся вопросов аренды, купли или продажи, вдруг с тревогой заговорил с моим отцом о смене власти в Каунасе:
— У вас, конечно, не было такого предчувствия, что гости на площадях попоют, попляшут, усыпят бдительность нашего никчёмного правительства, а потом уж и возьмутся за дело.
— Вы, реб Эфраим, о чём?
— О главной их привычке — превращаться из гостей в хозяев. Вам, портным и сапожникам, нечего терять. Что у вас могут отнять? Иголку и утюг? Молоток и шило? Вы на меня не обижайтесь, но в вашу сторону они даже не посмотрят. А у нас, как это сделали после революции в России, отберут всё — дома, магазины — и пустят голыми по миру. Раньше, если вы ещё этого не забыли, я был страшно зол на вас, даже собирался выселить за то, что ужасным стрекотом на этом своём «Зингере» не даете мне спокойно спать. Помните?
— Помню, помню. Разве такое забудешь?
— А теперь я до самого утра не могу уснуть. Вы, конечно, не отважитесь спросить, по какой именно причине, но я вам отвечу. В голову лезут непрошеные, нехорошие, очень даже нехорошие мысли… Так что, реб Шлейме, я готов дать вам письменное разрешение. Строчите на здоровье! Строчите, сколько заблагорассудится! Под этот стрекот как-то легче коротать ночи и, не натворив глупостей, дожидаться рассвета…
— Может быть, новые власти нажитое не ими добро всё-таки не посмеют тронуть?
— Не смешите меня, реб Шлейме. Божии заповеди не для саранчи писаны.
К ночным тревогам домовладельца Эфраима Каплера отец отнёсся с сочувственным пониманием, но близко к сердцу их не принял. Ведь у него, у Шлеймке, ни иголку, ни «Зингер» не отнимут. Его больше всего волновало другое — скоро ли выпустят из холодной Шмуле и вернётся ли он в мастерскую? А может, его как борца против существовавшей власти назначат на какую-нибудь высокую должность? Например, сделают начальником той самой тюрьмы, в которой он досиживал свой трехлетний срок и в которую отныне победители будут запирать своих поверженных врагов и противников? Пытался отец угадать, и как поступят с Юлюсом — переведут ли его, не знающего ни одного слова по-русски, из расформированной литовской армии в Красную, советскую? А может, он решится дезертировать? Доберётся до Йонавы, постучится, как и обещал своему учителю перед уходом в солдаты, к нему в дверь и снова начнёт вместе с ним шить?
Но ни Шмулик, ни Юлюс не давали о себе знать, и в дверь постучались не они. По ней побарабанил пальцами Хаим-Гершон Файн, который, по решению синагогального совета, опекал всех польских беженцев.
Хозяин пекарни расспросил Мейлаха, не жалуется ли он на какие-нибудь трудности или нехватку чего-то, доволен ли своей работой. Тот кратко отвечал на все вопросы, потряхивая чубом, а его невеста Малгожата, хлопотавшая на кухне, на минутку оставила на плите горшки с варевом, высунула голову, и, как печатью, скрепила слова жениха:
— Tutaj u vas v Janove zycie piekna![44]
Удовлетворившись их ответами, Хаим-Гершон Файн обратился к моему отцу:
— Кто мог подумать, что всё в нашей жизни вдруг так обернётся? Сам Господь этот поворот, видно, прошляпил. Заметьте, что наши главари, те, кто евреев на дух не переносил, сразу дали дёру в Германию — его высокопревосходительство президент Сметона, генералы, высшие полицейские чины, начальники департаментов. А мелкие чиновники и начальники попрятались. У нас в местечке остался только один ощипанный, без формы «почти еврей» Гедрайтис.
— А вы, реб Хаим-Гершон уверены, что те, которые пришли им на смену, будут любить нас больше?
— Я в России не жил, ручаться не могу. Но слышал, что у них на Дальнем Востоке, в Биробиджане, по приказу Сталина даже еврейскую республику создали. Друг вашего подмастерья Дудака столяр Арон Кац тайно пересёк границу и ещё при Сметоне уехал туда строить новую жизнь.
— Там, в этой еврейской республике, реб Хаим-Гершон, говорят, евреев столько, сколько в Йонаве татар. Раз-два и обчёлся. Таких республик во главе с раввином у нас и в Литве полно — они существуют в каждом местечке!
— Может быть, и там несладко. Поживём — увидим, — отступил Файн. — Ясно только одно — у вас прибавится заказчиков, а у меня станет больше покупателей. Хлеб, как вы знаете, нужен всем — и красным, и белым, и зелёным.
— С этим не поспоришь.
— И портные шьют всем, даже горбатым и увечным. Наш дамский волшебник Моше Лейбзон похвастался, что к нему уже приходили две русские офицерши с отрезами, и вскоре, я в этом нисколько не сомневаюсь, к вам придут их мужья. Вы же их не прогоните. Не так ли?
— Не прогоню. Хотя, честно говоря, кое-когда и кое-кому хочется указать на дверь.
— Как бы там ни было, немцы с СССР тягаться не посмеют, — гнул своё Хаим-Гершон Файн.
В местечке только и было разговоров, что о новой власти. Евреи Йонавы, как и их собратья на всём свете, во все времена ждали от новых правителей милости, но правители менялись, а неприязнь к сынам Израилевым оставалась и даже крепла.
Отец если кого-то и впрямь ждал, то не нового президента Литвы, а Шмулика.
Слух о том, что из тюрем освободили всех политзаключённых, дошёл и до нашего местечка.
Как полагал отец, Шмулик должен был бы уже вернуться. Но брат жены в родной Йонаве не появлялся, и отец терялся в догадках, почему его до сих пор нет. Долго ли из Каунаса надо добираться до родимого дома?
— Может, ты, Хенка, что-нибудь о нём знаешь? — допытывался отец. — Где он обретается?
— Не знаю, — отвечала мама. — Но думаю, что, даже если Шмулик появится, сразу к нам он не придёт.
— Я понимаю. Сначала как любящий сын сходит к матери на кладбище.
— Шмулик ещё не знает, что она умерла.
— Разве ему не сообщили?
— Если бы сообщили, то хоть на денёк бы отпустили, чтобы попрощаться с ней.
Мама замолчала и, желая положить допросу конец, вдруг выплеснула наболевшее:
— По-моему, он к тебе в подмастерья вряд ли вернётся. Моего боевого братца, скорее всего, изберут в какой-нибудь комитет или определят на службу. Так что, дорогой, ты на своего шурина не очень-то рассчитывай.
— Бог ему в помощь! Настоящим мастером он ещё стать не успел. Был неплохой брючник, и только.
— А может, новым властям нужны не портные, а совсем другие мастера. Для того чтобы покрикивать, приказывать и таскать кого-нибудь в тюрьму, никакого мастерства вообще не требуется. Кричи, приказывай, тащи за волосы! — горько усмехнулась мама.
Это отцу и в голову не приходило. А ведь она абсолютно права — Шмулик три года сидел в тюрьме не за кражу, не за драку… Зимой мёрз в одиночке, летом, обливаясь потом, таскал и грузил на лесоповале распиленные сосны… Он пострадал за то, что боролся за справедливость — так, как её понимал, и хотел, чтобы пролетариями управляли не алчные угнетатели-толстосумы, а сами угнетённые бескорыстные труженики. Ради своих братьев по рабочему классу он почти три года сносил лишения и хлебал тюремную баланду. Теперь ему, как победителю, полагается, по заслугам и по справедливости, какая-нибудь награда.
— У тебя есть тихий и старательный Мейлах. Дождёшься и трудолюбивого Юлюса, — пожалела отца мама. — Не ломай себе голову! Чем займётся Шмуле, неизвестно, но эти оба в тюрьму не сядут и надолго останутся с тобой.
— Ты у меня умница.
— Умница-шмумница… Ты бы хоть раз спросил, как у меня дела, как после смерти твоего отца держится мама. А ты только о себе да о себе.
— Ну? Ты уже за меня спросила. Отвечай!
— Мама, слава Богу, не сдается. Сидит в фартуке покойного и стучит весь день молотком. Когда я прихожу, Роха всегда показывает мне кошелёк и при мне пересчитывает, сколько заработала за месяц. Говорит, не меньше, чем её Довид!