«Как принять старение?» – это он записал и отшвырнул. Хотя было бы небезынтересно развить… Человек, которому всегда пять лет… Целый мир людей разного возраста, возраст зафиксирован. Как имя.
– Эрнес Палыч!
– Нора, поди сюда! Вот ответь мне на вопрос, можно ли прикупать годы, брать их, скажем, в кредит? – Он одним движением смахнул пальцем слезу с ее прекрасного базедова глаза в обводке зеленки. – Вечный ребенок, вечный юноша, вечный старик…
– Чего вы несете, сказали бы – так и так, Нора…
– Думать, Нора, все равно, что командовать флотилией. Огромная работа.
– Кабы вам за флотилию платили, – вздохнула Нора и обняла себя рукавами рубашки, – мне сыну надо посылать, голодно в деревне… день ото дня хужеет…
– А могла бы ты, Нора, сосредоточиться на своем рте? – Рот ее, когда она молчит, походит на нарост смолы на гладком стволе, но стоит ей заговорить – нарост разламывается и из трещины выползает нытье; если бы этот нарост окаменел… – Сосредоточься, Нора… ощупай языком нёбо нежное… розовое, слегка красноватое, упрись кончиком языка в основание передних зубов и медленно, – закрой глаза, закрой, – пересчитывай зубы с внутренней стороны…
– Дак у меня с боков пусто… Знаете, сколько бы одни зубы мне стоили, – три квартплаты. А вы не съезжаете и не плотите....
– Молчи! Погружай язык в приятную мякоть под нижними зубами, иди по внешней стороне, сюда язык, – Эрнест приподнял языком верхнюю губу…
– Ой, не могу, вылитый обезьян! – тело Норы колышется и волнует Эрнеста. Это не похоть, нет, это умение наслаждаться тем, что есть. А что у него есть – он сам. Но он сейчас не сам – у него Нора, значит и она – в нем, – о, Нора!
А Норе того и надо. В Норе одна похоть и есть. Ни достоинства, ни самосознания. Похоть удовлетворяется скоро, а что потом? Чесать редким гребнем жидкие волосенки да трещать о квартплате.
– Знаешь ли ты, Нора, – раньше на свою зарплату я мог бы купить три дунама земли… двухэтажный дом, флигель, огромный сад, террасы спускаются в долину… Вы, женщины, отвлекаете меня от себя. Я трижды разводился, а скольких любил в промежутках…
– Эрнес Палыч! А были бы у вас деньги… взяли бы меня на дунамы? – Нора спешно развязывала тесемки, выгребала тело из ситцевых и черт-те знает каких «матерьяльчиков». – Я, Эрнес Палыч, не потею, я синтетики не переношу, – а сама нюхает под мышками, – чешусь в ней и чешусь.
– Будет тебе нюхать! – Нос у Норы утячий, как у Саскии Рембрандтовской, глаз лягушки, нос утки… а в целом, прелесть моя… – Эрнест уже расшнуровал ботинки, уже переместился, думая о Рембрандте и Саскии, к постели поближе, уже Нора босоногая прошлепала к выключателю… Нет, стоп, так все пойдет насмарку! – Нора, сейчас же оденься! Зачем ты передо мной обнажаешься, я тебя не просил! Входить ко мне, выключать свет…
– Съезжайте! Вы мне жизнь разорили! – плакала нагая Нора, но Эрнест сказал «баста». Хватит разврата!
Чтобы не доводить до вчерашней безобразной сцены, он сам помог Норе застегнуться, перепоясаться, даже фартук самолично на нее надел.
– Съеду и сегодня же, деньги вышлю с дороги.
Ничто не могло поколебать его счастья – счастья полного обладания собой.
Он побросал в чемоданы рубашки, выволок все из шкафа, набил беззубые пасти так, что замки не защелкнуть. Но и с этим справился. Пусть его мама и папа не любили уроков музыки, но они зачали его и произвели, а могли бы не зачать и не произвести. За одно это он нынешний обцеловал бы их с головы до ног. А он тогдашний свел их в могилу бездельем и распутной тоской. Чемоданы вышли тяжелыми. Остальное имущество он велел Норе убрать в чулан.
– Так вы вернетесь, Эрнес Палыч, вернетесь, может, и при деньгах…
– Да, в счет этого дай мне, Нора, на дорогу.
Нора дала.
* * *
Периоды одной жизни делятся на семь неравных частей, и если человек не проживает эти периоды полноценно, он застывает, как если бы отменили двадцать четыре часа в сутках или четыре времени года. Природа понимает себя, а человек – нет. Но почему? Почему? Почему? – выстукивали колеса. Эрнест сидел у окна, положив руку на пластиковый столик, обтянутый высоким железным ободом, видно, специально, чтобы на него не клали руки, а ставили бутылки, банки с маринованными огурчиками, разворачивали на нем сырки плавленые, к сырковым бочкам налипает фольга, и, чтоб подцепить ее, надобны ногти. Мелькали поля, леса заслоняли горизонт, – в самой природе содержался ответ – то ты видишь далеко, то тебе вид кто-то возьми и засти, – и если хочешь видеть далеко, пройди этот лес насквозь в воображении (у Эрнеста оно было развито) и продолжай смотреть вдаль… Уезжать от женщины, еды, тепла обычно нелегко, а сегодня легко, празднично даже. Начинать не с начала.
Девушка в очках вошла на остановке и, увидев одинокого мужчину за столиком у окна, испарилась, за ней – баба ни рыба ни мясо, с паклей вместо волос, встала рядом, запахла Норой. Ох, женщины! Банальность их банальна, и масло их масляное. Стоило ему так подумать, бабу как ветром сдуло, на ее место явился старик с мешком, на одну остановку. Беспросветные люди! Недавно и он был таким. Делил ответственность пополам с бабой. Тебе – 50% – мне 50%, или, того хуже, сваливал на нее целиком – и деру! Ставши целым, он и стал стопроцентным, что значит: на нем (как и на каждом цельном существе) лежит 100% ответственности, лежит, но не давит, не гнетет… почему? Почему раньше давила и гнела? Потому что не была распределена в нем гармонично. Торчала отовсюду штырями, впивалась иглами в его трудолюбивый мозг, производивший столько мыслей, да все, как он теперь знает, не те – а нынче она заняла предназначенную для нее нишу, посапывает в мягкой теплой колыбельке, укрытая одеялком, хорошо ему с ней внутри…
Сам по себе человек может быть монолитным произведением искусства и тем радовать всех вокруг, – но если ему приспичило выйти из точки А, он должен прийти в точку Б. Точка Б пока не определялась. До конечного пункта – считанные минуты и километры. Самым простым решением было бы на этом же поезде вернуться туда, откуда он выехал. Нора содержала бы его, гладила бы его самого и его клетчатые рубашки. Она ноет и любит. Любит и ноет. Так устроена! Ему нужна любовь просветляющая. Вот что до сего дня он искал в других. А обрел – в себе самом. Просветленным стоило бы платить зарплату. Только за то, что существуют.
Народ столпился в тамбуре. Поезд остановился. Москва! Эрнест вышел последним. Он попробовал просто так стоять на пустом перроне и радоваться, что вот он – стоит, цельный и прекрасный, с двумя чемоданами. Постояв минут десять по большим часам на вокзальной башне, он сменил экспозицию – поставил чемоданы на попа, сам же встал между ними, – простоял так еще минут десять.
Освободившись от внутреннего груза пустоты, он тащил неведомо куда тяжелые чемоданы и думал – жизнь подвергает его суровому испытанию счастьем. Выдержит ли он столько счастья, снесет ли достойно ощущение собственной полноты? Этот вопрос стоило бы записать, но в метро была толкучка, и он решил сперва сесть в вагон, в любом направлении, а там – хоть романы пиши, пока метро не закроют. Да только зачем?! От полноты романов не пишут. Пишут от ущербности, от комплекса неполноценности. Сколько бумаги он извел, пока искал то, что на него снизошло само. А как он страдал из-за того, что единственное его сочинение, опубликованное в районной газете «Вперед», – и то урезали! Пришлось покинуть город, оставив на сносях вторую жену. Печатное слово в ту пору он ставил превыше всего, в отличие от жены, оно остается в веках.
Эрнест с удовольствием ездил из конца в конец зеленой ветки, – на конечной освобождал вагон от себя и своих чемоданов, загружался в вагон на противоположной платформе, устраивался на самом лучшем сидении, в углу, так что чемоданы при нем и никому не мешают. Отсюда наблюдал он за приливом и отливом людей, превращаемых подземельем в гомогенную массу, ближе к центру города настолько плотную, что, подставь кому-нибудь случайно подножку на выходе, – все повалятся из открытых дверей на платформу, а входящие так и пойдут по упавшим, ехать-то надо! Чем дальше от центра, тем свободней, люди разлипаются, распределяются по сидениям, но все равно полностью не превращаются в самих себя, в них так и остается это пассажирское уныние, пассажирская привычка елозить руками по собственным коленям, ужиматься, чтобы дать место соседу слева и справа. На конечной вагоны пустеют, пассажиры идут к эскалатору, скапливаются там, и ждут, когда придет им очередь влиться в струю и потечь наверх. Он же снова идет на другую сторону, снова усаживается в углу.
Сколько людей, мамочки ты мои, сколько людей на свете, входят-выходят, выходят-входят – и ни одного знакомого. Ни одного даже похожего на кого-то, с кем он был знаком. А ведь он прожил на этой планете, в этой стране и этом городе с прилегающими к нему окраинами без малого полвека.