Ознакомительная версия.
А ведь именно это неуловимое и якобы несуществующее прекрасное и составляло ныне суть Евстигнеевой жизни! Выдерни кто сие прекрасное — как звено из позвоночника, виденное в классе анатомической живописи, — весь костяк развалится!
Было решено: просить денег в долг, под залог будущей оперы.
Денег не дали.
Не дал Клушин, типограф. Не дал и Державин. Не то чтобы Гаврила Романыч денег пожалел, а просто добиться до него не удалось. Державин похварывал, хандрил, приказывал всем ответствовать: нету Гаврилы Романыча в Петербурге!
Полдня прослонявшись по мокрому снегу и уже чувствуя подошвами сапог начинающееся оледенение пешего пути, — к вечеру завернул Евстигней в трактир «Лондон» на углу Среднего проспекта Васильевского острова и Кадетской линии. Здесь приходилось бывать и раньше: знали, кланялись, кормили-поили в долг. Подымаясь по ступенькам, оглянулся, увидал двух молодцов. Да они вроде и ходили за ним какое-то время! Только ухватил дверное кольцо — молодцы тут как тут: Евстигней, мол, Ипатыч? И под руки, и в возок с крытым верхом!
Возили долго. Сперва думал — конец: разбойникам али потрошителям на расправу попался. Вышло, однако, по-иному. Дымно полыхнули факелы близ садовых решеток, осветилась с двух боков сразу знакомая с детства местность. И проглянул приветливо по-за стволами, по-за ветками деревьев прекрасно-дивный дворец!
Глава сороковая Граф Шереметев: новые обстоятельства
Его сиятельство граф Николай Петрович был знаток и ценитель. Знал толк в картинах, в брильянтах, в музыке понимал многое. Искушен был и в жизни: ценил вкус вина и вкус меда, а наипаче — вкус женских ласк.
Театры шереметевские гремели. Что здесь, в Петербурге, в Фонтанном доме, что в Москве, в Останкине и в Кускове: в роскошном ансамбле, выстроенном графом еще при жизни родителя, Петра Борисовича.
Кроме пиэс драматических, возлюбил Николай Петрович в последние годы еще и оперы. И не просто возлюбил. Всех окружающих к пенью приохотил, едва ли не двести своих собственных певцов, актеров и музыкантов, выучил! Для каковой цели нанимал учителей наилучших: звал к себе и Дмитревского, и Сарти, и других славноизвестных.
Все вокруг Шереметева пело, играло и стихами радовалось.
Правда, вскоре италианское круглое пение — чересчур сладкое, нескончаемое — стало приедаться. Хотелось своего, русского! И музыки хотелось своей: не уступающей по пылу италианской, а в то же время и сильно с ней разнящейся.
Год 1791-й еще только начался, а уж был Николаем Петровичем намечаем к постановке балет италианца Пиччини: «Трумф любови». Музыка опять-таки — круглая, опрятная, но тем-то и утомительная. Да еще не давала покою третья, заключительная часть балета. Сия часть была посвящена греческому Орфею.
Вспомнился Орфей — вспомнился и Княжнин.
Историю Яков Борисовича граф, конечно, знал. И хотя кнутобой Шешковский страха у него не вызывал, иногда граф все ж таки поеживался (ясное дело: ни от чего иного, как от брезгливого отвращенья)!
Тут — оттесняя кнутобойцу на зады памяти — припомнилось другое: разыскатели талантов (графом особо нанимаемые) еще с год назад доносили — мол, собираются стихотворец Княжнин и капельмейстер Фомин мастерить нового «Орфея»: в виде оперы!
«Орфея» княжнинского Николай Петрович перечитал тогда же. Особых красот не сыскал, но сила была. Был и слог: свой, русский, летучий! Именно слог — не смысл — графа сперва и увлек.
Княжнин, однако, умер. Безвременно, таинственно. Ну а Фомин — тот стоял теперь перед графом в гостиной. Слуг и помощников поблизости — никого: был один из тех редких вечеров, когда граф пребывал в одиночестве.
— Ты прости, что тайком привезли тебя, Евстигней Ипатыч! По-слоновьи — да на Слоновый двор! — Шутке своей Шереметев с печалью усмехнулся. — Здесь до меня Слоновый двор размещался, — пояснил он примирительно. — Так ты уж не обессудь. А только по-иному никак невозможно было нам повидаться.
Граф изменился. Любовь к Прасковье Жемчуговой, начальные признаки которой наблюдал Фомин еще в подмосковном Кускове, — овладела им полностью. Граф слегка поседел, сделался тучней. Бритый подбородок, однако, выставлялся вперед уверенно, крепко, черные бакенбарды росли по щекам густо. Клюквенные губы были крепки, сочны.
Шереметев прошелся по гостиной. Возвращаясь, подмигнул Фомину:
— Не сильно холопы мои тебя напугали? Шутку сию — скажу тебе по секрету — Дмитревский Иван Афанасьевич с тобой разыграть надоумил. Не живется старику без выдумки!
Не зная, что отвечать, Фомин поклонился.
Чувствовал он себя в высеребренной до последнего гвоздочка гостиной не в своей тарелке. Но и крепкая радость (не разбышаки, не убивцы по Питеру возили! Те могли б и в Неву сбросить, и раздеть догола!) с некоторым опозданием стала наполнять его.
— Театр мой в Кускове без тебя сиротствует, — вымолвил граф. — Да ведь знаю: ехать тебе туда невмочь. Я и сам Лизавету Яковлевну со слезой вспоминаю. Поплачем, а? Какой цветок распускался...
Граф погулял по гостиной еще.
— Ну-с. А теперь вот что. В Москву не зову. Здесь, в Питере, места постоянного тоже предложить не могу... Вот репетитором партий хочу тебя позвать. Многих обучить еще собираюсь! Плату положу пристойную, не такую, конечно, как если б ты у меня капельмейстером был. Занято место сам знаешь кем. Уговаривал Дмитревский тебя взять, а не могу. Не желаю несправедливостей множить... Жалованье тебе буду выплачивать ежемесячно. В получении всякий разбудешь давать расписку.
При слове «несправедливостей» Фомин вздрогнул. Николай Петрович приметил, понял по-своему, поспешил сгладить:
— Надоели мне италианцы до чертиков! Своего хочу, родимого. Ты ведь Болонский Академик?
Фомин во второй раз поклонился.
— Вот и славно! И Академик, и в Италии обучался. Их манеру знаешь и нашу. Совместив — новое ухватишь!.. Как Академику тебе, конечно, известно: в своем Отечестве — своя музыка должна главенствовать!
— Только об том, ваше сиятельство, и мечтаю.
— А ты не мечтай! Ты мне «Орфея» нового представь. С нашим ухом и нашим брюхом! На нашем языке поющего и богов за несправедливость — по-нашему укоряющего!
— Для сего, ваше сиятельство, надобно сюжет княжнинский обновить. Уж я думал: Вещему Голосу за сценой хорошо б дать зазвучать. Еще — хоровод фурий пустить поземкою.
— Вот и славно! Вот ты, Евстигней Ипатыч, все это и наладь. А уж я тебя, душа моя, всем нужным обеспечу.
Работа закипела. Куски оперы стали соединяться в целое.
Фомин начал ездить во дворец: на ходу дописывал оперу и проходил ее с оркестром. Было и обратное: обучающиеся музыке стали ездить к нему на квартеру — упражняться в гаммах.
С его сиятельством встреч больше не было. А платили исправно.
Граф же, Николай же Петрович Шереметев же, длительно Фомина в уме не держал. Уезжая в Москву и возвращаясь в Петербург, отдавая самые разные приказания, справляясь о здоровье актеров и актерок, он в письмах своих почти всегда о Фомине спросить забывал. Виной ли тому угрюмость последнего, или же имелся какой умысел, — ни управляющие графа, ни Иван Афанасьевич Дмитревский, который репетиторство партий весьма ловко для Фомина и устроил, — не знали.
Лишь одного разу, в ответ на вопрос графа, управитель отписал ему:
«Птишников и Подорожкин обучаются у актера Силы Сандунова. А Подорожкин еще ездит к Фомину — обучается на скрыпках».
К этому самому Якову Подорожко, крепостному, Фомин особой приязни не питал. Равно как и к Василию Жукову, им самим подготовляемому для исполнения партии Орфея. А ведь после занятий оба к нему подлещивались! Однако что-то уж слишком угодливое сквозило в их разговорах, жестах. Впрочем, и разговоры, и жесты Фомин оставлял без внимания. А вот игра и пение шереметевских выкормышей беспокоили его сильно.
Худо было то, что у Василия Жукова и в Орфеевых ариях сквозила все та же угодливость. А какая угодливость может быть у Орфея? Разучивая с Жуковым на ходу исправляемые партии, Фомин серчал все сильней. В конце концов пожаловался Дмитревскому, когда тот вновь к нему на квартеру пожаловал.
— Эх, милый! Ведь еще и сто, и двести лет пройдет, а из таких, как Васька Жуков, угодливость и на четвертушку не выветрится. Вот ты сам, Евстигней Ипатыч, вовсе не из дворян, а к свободе наклонность имеешь. Это кто ж тебя к ней приучил? И приучал ли?
Фомин на минуту задумался.
— Может, в Италии приучился, — буркнул он неохотно.
Ан нет! — стареющий Дмитревский театрально воздел руки к небу. — Не то! Ты пушкарь, а не раб! В тебе свобода — ну хотя б куда тебе выстрелить — сама по себе существует. Свобода, она, брат, яко пустота в орудийном дуле. Дуло-то пустое, а убери сию пустоту, убери свободу — весь смысл механики и улетучится. Такая механика — и в жизни нашей... Так ты на Ваську не серчай, лутче гаркни на него как надо. А то — оплеуху отвесь. Паренек-то способный, враз уразумеет... Дай-ко я тебе нужную ремарку в партитуру впишу... Туда, где Орфей Плутоса упрашивает...
Ознакомительная версия.