И казалось: тебя здесь ждут, для тебя несутся малиновые озаренные утки, для тебя эта чистая синь. И ты долетел, и рад.
Ковригин, сойдя на берег, двигался под зелеными кручами. Жадно рассматривал побережье. Гидросамолеты распластали свои перепонки, гудели пропеллерами, раздувая разводы солнца. Гнилые, осевшие в воду баржи топорщились ржавым железом, и рядом толпились разноцветные челноки и баркасы. На рейде вытянулись в длину сухогрузы и качались плавучие краны. Под железным навесом работали дизели станции, черня траву несгоревшим топливом. Экскаватор рвал ковшами дерн, обнажая под травой белые, как сало, прослойки мерзлоты.
«Хорошо, хорошо, приятно», — думал Ковригин, пробираясь среди хлама и луж.
— Как мне в райком пройти? — спросил он у молодого бородача в летной форме, присевшего на ящик от фруктов.
— Не скажу, — смутился тот. — В Надыме, в Уренгое в каждый дом проведу, а тут — не моя сторона.
— Ступай на поселок, подскажут, — сунулся к ним дизелист, весь черный и глазированный, держа на огромной ладони сальную шестерню. И опять пролетели утки, красные, с тонкими шеями, и Ковригин подумал: «Мне… Для меня…»
Он шел по поселку, вверх-вниз, по увалам. Старался понять планировку и смысл. Понимал. Восхищался его дикой нелепостью, цепкостью, здесь угнездившейся жизнью.
Свистопляска улиц со сдвинутыми, раздрызганными тротуарами. Водопровод, выдавленный мерзлотой из земли, укутанный ветошью и опилками, забитый в один бесконечный ящик, по которому гулко идут пешеходы, перепрыгивая через торчащие ребра проволоки. Проблески газовых труб, воздетых к небу, и на них ворохи высыхающего белья. Лежневка центральной улицы, раздавленная тоннами грузов, изъеденная гусеницами, усыпанная болтами, отсеченными оленьими копытами.
«Это надо было увидеть… Знал, подозревал, но теперь своими глазами… Встреча тундры и техники…»
Скопище старых и новых домов. Щитовых, засыпных или рубленых. Сочно-смоляных, благоухающих стружкой, и седых, ободранных буранами, сухими метелями, пескоструйными аппаратами Арктики. Яркие, спектрального цвета бараки и рухнувший, обгорелый остов из гофрированного железа, крючья изогнутой арматуры.
«Это следует воспринять, не отвергнуть… Найти всему понимание», — думал он, увлекаясь увиденным, испытывая радость.
Свалки и помойки, как клумбы, цвели этикетками отечественных и заморских консервов. Обступали дома, мерцали жестью, сочились невысыхающей влагой. Сжатый, засыпанный ими «Дом образцового быта» краснел плакатиком, красными в окнах гераньками, растущими в тех же консервных банках.
Стая огромных собак неслась, распушив загривки, уклоняясь от догонявшего их вездехода. Перекресток двух улиц, одна из которых летом превращалась в ручей, и машины перебредали ее, подымая водяные усы, а люди переходили по шаткому, скрипучему мосту наподобие качелей. Зимой же, по-видимому, ручей замерзал, превращаясь в классический зимник, принимал на себя городской гусеничный транспорт, а люди мостом не пользовались, и он висел под снегами, как айсберг.
«Какой-то антимир. Но нам-то в нем хорошо!»
У магазина стучал мотором подъехавший кран со стрелой. Водитель выносил буханку, беззлобно огрызался на кричавшую вслед ему женщину.
У тротуара, в мерзлой горе, открылась пещера с одинокой печальной лампочкой в глубине. Продавщица в белом халате клала на весы мокрые гири, оленьи языки. И за ней в темноте висели на крюках замороженные туши зверей.
Он шел, исследуя сложную капиллярную сетку рытвин, ручьев, железного и древесного сора, представляя, как зимой поселок превращается в огромный сугроб с желтым мерцанием окошек под черным небом в страшных горящих звездах, и вездеходы буксуют в снегу под вспышками полярных радуг.
«Понятно, понятно. А как же иначе? Явились в горячке боя, упали в снег где придется. Одно на уме: чтоб не сдуло, не смело контратакой пурги. Все это оттиск первых минут десанта, намеченный в схватке рубеж… Счастье, что такое увидел…»
В этом хаосе ему чудилась утаенная от глаз соразмерность. В бессмыслице — не имеющий названия смысл. В откровенном неумении расставить дома и машины — искренность и наивность, не стыдящиеся своего неумения. Все жило, шевелилось, расталкивая тесную оболочку. Громоздилось, стиралось в прах, оставляя догнивать умершее и тут же на гнили возводя новое.
Он дошел до райкома. Двинулся по пустым коридорам, мимо открытых в кабинеты дверей, на стрекот пишущей машинки.
Секретарша в приемной, перестав печатать, рассеянно на него посмотрела:
— Да уж нет никого. Времени-то сколько! Петр Никифорович завтра будет, с восьми. Но у него партактив, — и она снова застучала, забывая о Ковригине.
А тот, выйдя в пустой коридор с облупленной стеной, с металлической урной, полной окурков, вдруг почувствовал мгновенное утомление, тяжесть. Закрыл глаза, стараясь понять, что случилось.
Надо в гостиницу… Лечь…
Длинный барак гостиницы был рядом. Хозяйка, маленькая, в блестящей блузке, как змейка, возникла перед ним улыбаясь. Он видел за ее спиной, сквозь открытую дверь: две другие женщины в бигуди, закрутив полотенцами головы, ели консервы из банки.
— Отдельных нет номерочков. Есть на четыре коечки, одна пустая. Есть двухместный. Одну коечку майор милиции занимает, но он не ночует. Можете вторую занять… Вы к нам надолго, нет?
— Два дня. Вот паспорт… Где номер?
Прошел за ней следом, видя, как узко блестит спина.
— Вот ваша коечка, занимайте…
И ушла, чуть помедля, улыбаясь ему, унесла паспорт. А Ковригин сел на кровать, кинув баул. Смотрел утомленно на милицейский поношенный френч.
Было пусто, тяжко и от этого жалкого номера, от вида чужой одежды, от безвестности своей и затерянности. И захотелось вдруг сняться и в панике, схватив баул, пуститься обратно на берег, где еще гудят гидропланы, и успеть унестись, в надрыве, меняя машины и скорости, на последнем дыхании, на излете очутиться в Москве и катить в экспрессе в ночных домодедовских рощах.
Это длилось мгновение. За окном была белая ночь. Все гидропланы спали. И паника его прекратилась, перейдя в тихое, грудное страдание.
«Это было уже… Знакомо… Пройдет, как и прежде…»
Ему расхотелось ложиться. Было душно и пахло окурками. Он снова вышел, передав ключ хозяйке. Женщины в бигуди замолчали при его появлении, перестав есть консервы.
Он вышел на воздух. Остромордый огромный пес, свернувшись у входа льдистым комком, поднял голову, взглянул на него знакомыми голубыми глазами.
Он вышел за поселок, за свалки. Здесь стояли три вездехода со сгоревшими радиаторами, лопнувшими траками, вывороченными трансмиссиями. Будто шли на больших скоростях и напоролись тут на засаду, на тупые удары гранатометов, вышибающих из бортов ошметья металла. Он сел на продавленное сиденье, трогал ржавые рычаги. Глядел сквозь несуществующие стекла, как в триплексы, на мягкую синеву равнины, уплывающей к океану, на черную летящую точку. Думал: «Чем разбиты машины? Неужели пушистыми травами? Неужели той синевой?» И ее лицо вдруг возникло перед ним на мгновение, заслонив пустое окно. И он поразился, какая в нем жизнь и любовь к ней, желание и невозможность коснуться. Он тянулся к ней, пока не ткнулся лбом в острый рычаг.
«Белая ночь. Мое наваждение. Спит далеко, а лицо ее блуждает со мной. В сущности, в этом нет колдовства. Все их лица блуждают со мной…»
Сердце его болело. Он осторожно пронес свою боль мимо клетчатой будки радиостанции, под тонкой паутиной из ромбов, колец, треугольников. В них, невидимые, бились сигналы и сквозила предзимняя даль, от которой сжималось сердце.
Он поднялся на травянистую гору. На вершине, отбрасывая тонкие, легкие тени, стояли ненецкие нарты, напряженные, как сочетание стрелы и лука. Застыли полозьями на последних зябких цветах. Плотно, как перетянутые стропами парашюты, на них покоились зимние одеяния чумов. Казалось, распусти шпагат, раскрой шатер из шкур, и дохнут из него и повеют белые пороши зимы.
Он касался чудесного полированного дерева нарт. И она опять прошла невесомо по стекленеющим травам, босые ноги золотились на солнце.
«Мы все оттуда приплыли и все туда уплываем!» — звучало в нем неизвестно откуда, пока следил за ее исчезанием.
Старое ненецкое кладбище открылось ему. Дощатые ящики на кольях, смятые снегами, сдвинутые ветрами, разоренные псами и птицами. Во мхах белели останки, древний прах, помнящий бубны шаманов, пляски у коптящего пламени. А рядом, разметав погребенья, вырастали гигантские цистерны с горючим, как подземные пузыри, прорвавшие чахлый дерн. И сквозь сияющие их купола безбрежно зеленели луга и протоки, и он тянулся туда, в волнистые, влекущие тундры.
Разбитый самолет расплескал по мхам алюминиевые белые брызги. Будто рухнул на край кладбища, раскололся в страшном ударе, рассыпав моторы, шасси, куски плоскостей. Застыл ослепительной грудой, изодранный, с сорванными лопастями. Тундра вокруг дергала пушистыми головками отцветших трав. Краснела созревшими ягодами.