И все это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, вдруг вспышкой, серебряным воланом, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей, был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти все вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего еще более я погружался в безысходность… Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку… и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве трехпудового сома, затем выхватил нож и, погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил еще живой рыбине голову… Стоит теперь мне только вспомнить, как жаберный писк и сложносоставной хруст рыбьего хребта перечеркивают мне уши, — сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.
С темечка усатого сома, как оселедец, свисала пиявка.
Я никогда не ем рыбу, пойманную своими руками, тем более жертвенную.
Но вернусь к тому летнему происшествию у моста через речку, к тому событию моей жизни, с которым еще не скоро расквитаюсь. Тогда на омуте я удил полудонкой голавля на корку черного хлеба или на большого кузнечика — на кобылку, которая временами, отрываясь от пожирания одуванчика, вдруг принималась шуршать, тикать и лягаться в деревянном пенале, лежавшем у меня над сердцем во внутреннем пиджачном кармане. Но на улов я, как всегда, не рассчитывал: главным в моем занятии было созерцание и чтение сквозь это созерцание, усугубленное общением с невидимостью… Ведь какое еще из человеческих занятий так же пристально подражает метафизике — оптике незримого, — как рыбная ловля! Сакральность устройства приманки, наладка снасти, ворожба погоды и обстоятельств сезона, устремленные в неведомую глубину — все это превосходно упражняет надежду и воображение в схватке с удачей…
Я читал биографию Джека Лондона и, не слишком следя за действием, удивлялся возникновению иной реальности из слов, бежавших по поверхности реки сквозь прозрачные страницы. Вечер насыщался, свет входил в берега теней, дрозды грустно распевались, оглушительно на том берегу защелкал соловей, и вдруг визг тормозов на мосту вышвырнул меня на волю.
Звук над водой, несомый зеркалом теченья, бежит далеко-далеко — и почти над самым ухом я услышал:
— Отец, ты че под колеса лезешь, старый хрыч, жить надоело? Ну ты чего, отец, ты дурак что ль совсем? Ты посадить меня хочешь? Да я хрен сяду. Ну-ка иди сюда, иди не бойся…
В ответ я услышал нелепое, всхлип и снова лепетанье — и, громыхая сапогами, минуты через три я взлетел на откос. Водила уже сидел за рулем, а завидев меня, только пришпорил — воткнул передачу, и сам передернулся весь — усатый, лупоглазый, палец приложил к виску — кивнул в сторону.
На обочине запрокинулся на бок огромный старик, туловом он привалил себе руку, которая нужна была для опоры, чтобы подняться. Здоровенный, седой, все лицо в серебре щетины, с кровоподтеком на скуле, весь он трясся, лицо, сокрушенное гримасой горя, поражало. Водила уехал, а я не сразу обратился к старику, настолько он был огромен и красив — я не знал, как подступиться.
Необыкновенное сочетание немощи и величественности останавливало от любых действий. Облик старика был настоящим зрелищем, причем нездешним, настолько находящимся вне опыта, что я стушевался. Что с этим делать?! Вырванный из покоя, выпав из одного сновидения в другое, я стоял и подумывал, не исчезнуть ли обратно. Время от времени по мосту проносились машины, но они слетали с горы на приличной скорости и если замечали что-то необычное, то разобрать не могли.
Конфуз, происшедший с человеком необыкновенной внешности, меньше приглашает к участию, чем таковой с человеком внешности заурядной… Я спросил: «Дедушка, что с вами? Чем помочь?»
Старик продолжал плакать, я кое-как справился, поднял его в вертикальное положение, он освободил руку. Человек был тяжеленный, не было и речи осилить этот конструкт из костей. От него несло старостью: мочой, перхотью и шипром, одет он был в некогда приличный, а теперь грязный, мятый, с оторванным рукавом костюм, кроссовки, гулливерские, сорок седьмой размер, просили каши… Старик не унимался, весь он содрогался от рыданий, слезы текли. Когда я его спрашивал о чем-то, он не отвечал, а только еще больше кривился, как ребенок, от приступа плача.
— До Александрова я еду. Отвезите меня, ради Христа, отвезите…
— Постойте, дедушка, где Александров, а где Калуга. Далеко ж вы забрались.
Больше ничего я не мог от него добиться, оставил его тут на обочине, а сам кинулся сматывать снасти. Вернулся мгновенно, но старик уже плелся, шаркал в гору, машины, нацелясь в натяг, его сторонились, тягуче воя; вверху высилась березовая роща, дачные домишки ссыпались по склону, на который протяжным поворотом взбиралась дорога; солнце уже садилось и путалось в шатре березовых плетей… Хоть и шел старик аккуратно, но то и дело зыбкость в ногах кидала его по сторонам и могла швырнуть под колеса. Я догнал его, когда он снова потерялся и стал на дороге. Теперь он не плакал, вытирал рот платком, не попадая по губам, что-то бормотал, на меня не смотрел.
Я по мобильному вызвал неотложку, и через четверть часа подсаживал, грузил деда в карету.
— Только что мы будем с ним делать? — спросила врачиха.
— Вам он нужней, чем мне. Не имеете права… У него сотрясение… — я засуетился.
— Ладно, разберемся, — ответила молодая врачиха.
Утром, уже позабыв о происшествии, я отправился в магазин на велосипеде и снова на обочине увидал этого высокого старика. Теперь он не плакал, но был в столь же жестоком ступоре, ничего не понимал вокруг, был полностью погружен в грохочущую пустоту своего нутра. Он не признал меня; то ли памяти совсем не было, то ли таких, как я, на его пути — и сердобольных, и ленивых, и жестоких — было множество, всех не упомнишь.
— Дедушка, вам в Александров нужно? — спросил я его.
— Отвезите меня в Харьков, отвезите, ради Бога, — обратился ко мне старик, и заметил я, что лицо у него доброе, а глаза хоть и водянистые от старости и безумные, но вполне зоркие; человеческий смысл вглядывался в мое лицо.
Отвел я старика в больницу, в приемный покой. Сели ждать дежурного врача, тот обедал. Больные — медленные люди в серых застиранных до бахромы и дыр халатах передвигались вдоль стен. Санитар прислонил к стене сложенные носилки с разорванной лентой кожаного подголовника.
Я заметил, что дед в больнице успокоился, что казенный дом ему как родной.
Пришел врач Семенов, походил вокруг, обсмотрел нас искоса, отпер каптерку, стукнул в стакан кипятильник, воткнул в розетку.
— Чем могу быть бесполезен? — наконец обратился он ко мне.
Лысый, чуть бульдожьей стати доктор, с бархатистыми, как у шахтеров, ресницами, объяснил, что видел деда еще вчера в «скорой», там не знали, что с ним делать, спросили: «Сам, отец, дойдешь?» — и выпустили. Дед полдня просидел на крыльце.
Бурление взорвало стакан, Семенов выдернул кипятильник из розетки…
— Ну что? Что? Надо свезти его в Калугу, сдать в богадельню. Дед, наверное, потерялся, заплутал из какого-то приюта, но никак не признается, не вспомнит.
Я подумал, что сейчас внизу стоит мой велосипед. Что его могут увести.
— Я слышал, в Москве, если в больницу попал бомж, его через три дня отвозят на служебной машине в другой округ и высаживают. Есть фельдшеры, ответственные за это, — сказал я тихо Семенову.
Семенов и глазом не повел, резко обернулся к старику:
— Отец, где ты раньше жил, в каком городе?
— Не помню, — сказал старик через усилие, и у него задрожал подбородок.
Прежде чем везти его в Калугу, следовало послать запрос в дом для престарелых и дождаться ответа. Запрос составляется с помощью собеса, но прежде нужно установить личность, место прописки, черт его знает, что там с полисом. Как тут быть, когда дед ничего не помнит, ничего не соображает, — убить его? В общем, надо писать заявление в милицию, пусть ищут родственников. А пока его надо подселить в стационар. Врач куда-то позвонил и стал оформлять бумаги.
Я поднялся. Старик смотрел в окно.
— Счастливо вам.
Дед встал и отправился за мной в коридор.
— Вам нельзя со мной, вас сейчас определят в больницу. А потом в Калугу отправят.
Старик заплакал.
Я остановился.
Вот эта гора — храм костей и старости, этот плечистый, мосластый организм безумия, беспамятства и немощи внушал необъяснимое доверие, не ясно, откуда оно бралось. С одной стороны, младенцы оттого милы беспомощностью, чтобы вызвать у мира нежность; так же и старики младенчески скукоживаются, чтобы поместиться в жалость, одолевающую отвращение. С другой же, старик, хоть и ничтожен разумом, но — красивое, благородное животное, чистая кровь в нем чувствовалась бесспорно. В его бесспорной монументальности, в том, что он словно бы был памятник и самой немощи, и былой силе, стати — состояла необычайная власть, по крайней мере зрительная. Видимо, это и помогло ему выжить в дороге — ведь красивые люди всегда обретут помощь и уважение, только оттого что от них глаз не оторвать. А что если этот старик — бывший знаменитый актер? Что если эта громадина, гора старости, полвека назад в виде молодца Иванушки кладенцом кромсала Горыныча?.. Что если это пораженный немощью воин, оглушенная сушей, собственной тяжестью рыба?