Ознакомительная версия.
– За революцию! – кричит во всю глотку. – За Красную ар-р-р…
Кузнец стреляет. Эхо громом жахает по реке, перекатывается.
Впереди – какие-то дома, из окон выглядывают перекошенные страхом лица. Ага, испугались, суки!
– Вражины! – орет Кузнец. – Всех перебью!
– Порублю! – подхватывает Игнатов и начинает крошить все вокруг.
Они врываются – куда?.. Чьи-то голоса громко и пронзительно верещат, люди брызжут в разные стороны. Игнатов рубит по белому, мягкому (воздух наполнятся пухом, травяной трухой, пылью), и по твердому, деревянному (шашка в руке отчего-то ломается, но он находит новую), и по человеческому, упругому (кто-то кричит, матерится, воет).
Внезапно оказываются опять на улице, а враги – вот они, впереди, скачут врассыпную, утекают с воплями, быстро бегут, суки, не догнать. Кузнец стреляет еще раз, вслед, затем еще раз, еще – и крики становятся отчаяннее, переходят в визг. Вдруг, не то сраженный коварной встречной пулей, не то просто споткнувшись, Кузнец падает.
Бежавший следом Игнатов запинается о большое тело, летит на землю рядом – лицо втыкается во что-то склизкое, тягучее (грязь?), череп трещит и взрывается болью. Радость тотчас исчезает, испаряется – как не было, в груди опять плещется знакомая мерзкая сосущая тоска. Он смотрит на шашку в своей руке: то не шашка – палка; отбрасывает. Вытирает лицо ладонью – глиняная жижа. Ползет к распростертому недалеко телу Кузнеца. Двигаться тяжело, тело – вязким студнем, как подменили.
– Зина, – шепчет Игнатов, на зубах сочно хрустит грязь, – отпусти меня отсюда. Не могу я здесь больше, слышишь? Не могу.
Кузнец храпит, вздыбив к небесам мохнатую грудь.
Зулейха открывает глаза. Солнечный луч пробивается сквозь ветхий ситец занавески, ползет по рыжему изгибу бревенчатой стены, по цветастой бязевой подушке, из которой торчат черные хвостики тетеревиных перьев, дальше – к нежному, розовому на просвет ушку Юзуфа. Она протягивает руку и бесшумно задергивает ситец: ее мальчику еще долго спать. А ей пора вставать – рассвет.
Осторожно высвобождает руку из-под его головы, опускает босые ноги на прохладный с ночи пол, кладет на подушку свой платок: сын надумает просыпаться, потянется лицом – уткнется в ее запах и поспит еще немного. Не глядя, снимает с гвоздя пиджак, торбу, ружье. Толкает дверь – в комнату врывается птичий гомон, шум ветра – и тихо выскальзывает вон. Обувается в сенях в кожаные поршни (бабка Янипа мастерила из лосиной шкуры), наскоро переплетает косы и – вперед, в урман.
Из всей охотничьей артели – а она к тому времени насчитывала уже пятерых – Зулейха уходила в тайгу самая первая. «Спит еще зверье твое, сны видит – а ты уже наладилась», – ворчал краснобородый Лукка (иногда встречались: он с ночной рыбалки – в поселок, она на охоту – из поселка). Она не перечила, лишь улыбалась молча в ответ; знала, ее зверь от нее не уйдет.
Своего первого медведя, убитого тогда, в тридцать первом, на Круглой поляне, вспоминала с теплотой: если б не он, до сих пор не знала бы, что глаз ее меток, а рука тверда. От медведя того всего-то и остался – изжелта-серый череп на колу. Навещала его иногда, гладила – благодарила.
Артель семрукская началась тогда же, семь лет назад. Когда Зулейха надумала уходить из столовой, Ачкенази ее отговаривал, даже ругался («Чем сына кормить будете?!»). Она принесла ему вечером пару глухарей – на похлебку для ужина. Мясо принял, отговаривать перестал. Нашли ему в столовую другого помощника.
Весной и летом носила из тайги жирных тетеревов, тяжеленных гусей с толстыми упругими шеями; пару раз посчастливилось подбить косулю, а однажды даже – трепетную пугливую кабаргу; на зайцев ставила силки, на лис – капканы (привезли по заказу артели из центра). За пушниной – белка, колонок, изредка соболь – ходила только зимой, когда зверь выкунит, покроется густой лоснящейся шерстью.
Летом продукция охотничьей артели шла в основном на нужды поселка: птицу ели и заготавливали впрок, пух и перья прожаривали на солнце, пускали на подушки и одеяла. В центр, в трест, отправляли только бобровые шкуры, но они случались нечасто, места вокруг Семрука были не бобровые.
Зимой другое дело, самая горячая пора. Центр брал всех пушных – от обычных белок и куниц до редких соболей, которых порой приходилось выслеживать по два-три дня. За шкурки платили – чаще переводами, реже живыми деньгами: большая часть их шла в поселковый бюджет, какая-то уходила на оплату налогов и прочих вычетов (к государственным налогам прибавлялись дополнительные поселенческие пять процентов, а также выплаты по поселковым кредитам), что-то оставалось и самому охотнику. Вот уже семь лет Зулейха зарабатывала деньги.
Говорили, с собаками охота шла лучше, но иметь их поселенцам запрещалось – во избежание. Даже ружья – и те разрешили с неохотой, верно, потому, что без огнестрельного оружия, на одних рогатинах и силках охоты не вышло бы вовсе. Все пять семрукских стволов стояли на учете в комендатуре. Строго говоря, их полагалось выдавать только на охотничий сезон, глубокой осенью, а с наступлением весны сдавать коменданту, но тут Игнатов не проявлял необходимой строгости: летом охотники снабжали поселок мясом, и три теплых месяца Семрук отъедался за длинную голодную зиму, которая каждый раз уносила то добрую четверть, а то и целую треть населения поселка – как языком слизывала. Умирали в основном новенькие, кого привозили к холодам и кто не успевал приспособиться к суровому местному климату.
Выделкой шкур занимались сами – поначалу в одиночку, затем объединились, отдали все в руки бабки Янипы; на повале от полуслепой к тому времени старушки толку было чуть, а отмездровать и выварить шкуры, просушить и вычесать она могла и без помощи зрения, одними руками. Так и числилось их в артели – пять с половиной человек: пятеро охотников и половинка от Янипы.
Сама Зулейха в артели была полноценной трудовой единицей, а еще одной своей половинкой – вписана санитаркой при лазарете. Выходило, что ее как будто даже не одна, а целых полторы. Лейбе объяснил: по бумагам она должна была иметь официальное занятие на летний сезон. Саму ее бюрократическая математика не волновала, надо – так надо.
Другим артельщикам было сложнее: свободных мест, куда можно было приписать пропадающего целыми днями в тайге охотника, было немного. Оформление на лесоповальные работы означало бы автоматическое повышение плана, который и так выполнялся (а иногда и не выполнялся) с огромным трудом. Исхитрялись, как могли: кого сделали помощником поселкового счетовода, кого – делопроизводителем. Добавлять лишние руки к столовой не разрешили – за кухонным штатом следили внимательно, чтобы не раздувался. Приписывание это не было обманом в чистом виде, охотники старались хотя бы частично отработать свои формальные полставки; дополнительная нагрузка была разумной платой за возможность оставаться вольным артельщиком. Кузнец милостиво закрывал глаза на эти неявные нарушения (проблема с охотниками так же решалась во всех остальных трудовых поселках), хотя и не упускал возможности напомнить Игнатову: все про тебя знаю, голуба, и вижу насквозь, как стакан сам знаешь с чем.
Зулейха свою половину отрабатывала честно. Возвращалась из тайги засветло, до ужина, и – в лазарет: драить, скоблить, чистить, натирать, кипятить… Научилась и повязки накладывать, и раны обрабатывать, и даже вкалывать длинный острый шприц в тощие, поросшие волосами мужские ягодицы. Лейбе поначалу махал на нее руками, отправлял спать («Вы же с ног валитесь, Зулейха!»), затем перестал – лазарет рос, без женской помощи было уже не обойтись. С ног она действительно валилась, но уже потом, ночью, когда полы были чисты, инструменты стерильны, белье выкипячено, а больные перебинтованы и накормлены.
Они с сыном по-прежнему жили при лазарете, с Лейбе. Пугавшие Зулейху судорожные приступы у Юзуфа прошли, и постепенно ночные дежурства у его постели прекратились. Но Лейбе не гнал их, более того, казалось, был рад их пребыванию на его служебной квартире. Сам он бывал на жилой половине мало, только ночью, чтобы поспать.
Жить в небольшой уютной комнатке с собственной печью было спасение. В стылых, насквозь продуваемых ветрами общих бараках болели не то что дети – взрослые. И Зулейха благодарно принимала подарок, каждый день до изнеможения отрабатывая свое счастье в лазарете с тряпкой и ведром в руках.
Поначалу думала: раз живет с чужим мужчиной под одной крышей, значит – жена ему перед небом и людьми. И долг жены отдать обязана. А как иначе? Каждый вечер, усыпив сына и незаметно выскользнув из кровати, тщательно намывалась и, до боли холодея животом, садилась ждать доктора на печную скамейку. Тот являлся за полночь, еле живой от усталости, торопливо глотал, не жуя, оставленную еду и валился на свою постель. «Не ждите вы меня каждый вечер, Зулейха, – ругался заплетающимся языком, – я еще в состоянии справиться со своим ужином». И немедленно засыпал. Зулейха облегченно вздыхала и ныряла за занавеску – к сыну. А назавтра – опять садилась на печную скамейку, опять ждала.
Ознакомительная версия.