В конце концов, они уступали, клялись ей, даже подписывали заявление, и тогда она им отдавалась. Происходившее дальше у меня сильное искушение назвать агонией, предсмертными конвульсиями, и все же, несмотря ни на что, то была жизнь. Старики должны были вот-вот умереть, вот-вот должен был погибнуть старый мир; без сомнения, с де Сталь была последняя в их жизни ночь с женщиной, как бы даже ночь после конца — для близких: родни, друзей они уже умерли, и вот вдруг им было это дано. Но дана была именно любовь, а не смерть.
Де Сталь воскресила их, вернула к жизни, они перестали бояться настоящего, перестали сбегать от него в прошлое, они вернулись сюда ради нее, захотели жить с ней и при ней, в ее время; для нее они отказывались от последнего, что у них еще оставалось, от льгот, пайков, привилегий, — все как дар складывалось у ее ног, отдавалось за одну только ночь; она была королева, царица, и весь мир был ее. Она это знала, для нее это тоже была любовь — не работа, не долг, не расчет — нет, она понимала, чем они ее одаривают, понимала, как это много, понимала, что никто в жизни ее так не любил и, наверное, любить уже не будет, и она им шептала: «Милый, я не обманываю тебя, доверься мне, так действительно лучше, милый, я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне нужен живой, я хочу тебя спасти, милый, я хочу, чтобы ты жил и мы могли еще и еще…»
Любовь рождала любовь, им было хорошо друг с другом, но похмелье было тяжелым: через час она, перепечатав на машинке заявление о снятии с прежнего места учета, приходила, чтобы дать им его подписать; однако старики то ли и в самом деле уже ничего не помнили — ни что спали с ней, ни что в чем-то ей клялись, или у них хватало хитрости, чтобы сделать вид, что ничего не помнят, но они наотрез отказывались даже смотреть бумаги, которые она принесла, и де Сталь уходила ни с чем.
Так было каждый раз. Мне, глядевшему со стороны, результат был известен заранее, и я долго не мог понять, почему она сама ничего не видит. Потом я начал догадываться, что ее, как и их, по жизни давно вел не разум, а инстинкт, похоже, она вообще не замечала неудач. Во всяком случае, внешне принимала их спокойно, просто как пчела перелетала с цветка на цветок и начинала сначала. А я уже знал, что и новый ее избранник будет клясться, обещать ей всё, что только она у него ни попросит, будет, кажется, сам верить, что сделает, и тут же все потонет в его беспамятстве.
Федоров это тоже знал. У нас в палатах были стеклянные двери, перетянутые, как на дачных террасах, деревянными переплетами, лишь кое-где они были неплотно прикрыты занавесками. Так было удобно и врачам и сестрам, а больным — конечно, за исключением Федорова — как я говорил, было все равно. Федоров видел все, что де Сталь делала в постели, в свою очередь мне никогда не доводилось видеть человека, который бы так страдал. Он смотрел на де Сталь и ее очередного любовника не отрываясь, — остановившиеся глаза, лицо без крови, тело окаменело и только руки мелко дрожат.
Мы знали, что он очень ревнив, знали, что он безумно ее любит, и, когда у нее кто-то был, старались его отогнать, но он не трогался с места, его приходилось в буквальном смысле уводить, уносить — сам он идти не мог. И вот, несмотря на всю любовь, он ни разу не попытался ей помешать, остановить ее, он как бы понимал, что то, что здесь происходит, это — дело де Сталь и Бога, их одних, и она не изменяет ему, просто тут решается, быть партии или не быть. То есть он чувствовал, что у Сталь на все есть санкция и ее успех или неуспех зависит только от Господа. Он верил, что партия, так же как и остальное, обречена и погибнет, но не знал, боялся, что, может быть, Господь почему-то захочет ее сохранить.
Федоров понимал, что сейчас — время не людей, а Господа; по-моему, он единственный на Ковчеге это по-настоящему понимал. Но рвение де Сталь убивало его. Когда она после очередной неудачи, обессиленная, выходила из палаты, он всем своим видом показывал, что сочувствует ей, даже для верности поглаживал ее руку, она была опустошена, боялась хотя бы на минуту остаться одна и была рада ему, хотя, в общем, давно насчет Федоров не заблуждалась. Они шли в ее палату, она ложилась, он садился рядом на стул и говорил ей, что сколько можно ей объяснять: люди, которых она пытается спасти, — разложенцы, эгоисты, лжецы; именно они погубили идею, сделали так, что человеку уже не спастись. Из-за них Господь и наслал на землю потоп.
«А ты, — говорил он ей, — хочешь отмолить их, хочешь сохранить им жизнь, чтобы это длилось и дальше. Ты идешь на все, что только можно представить, и чего добилась? Они по-прежнему ведут себя как скоты, любому ясно — они обречены, они сами обрекли себя на гибель. Ты посмотри, — убеждал он ее, — разве они способны помочь партии? Это отработанный материал, камень на шее, скольким ты ради них пожертвовала, ты ведь настоящая героиня», — он старался ей дать понять, что не винит в том, что она с ними спала, это не измена ему, а ее жертва: «Но разве хоть один из них отказался от льгот, от пайка, подумал об общем благе?»
Федоров, конечно же, был очень умен, знал, как к ней подойти, и в конце концов он, как и она в свое время со Сталиным, нашел нужные слова. Слова, которые убедили де Сталь, что всей ее любви не хватит, чтобы спасти большевиков, а с ними вместе — партию. И когда через семь дней он добился, чего хотел, выгнал стариков на улицу, под снег, она, хоть и кричала, внутренне была к этому готова, уже приняла это. Он тогда сказал ей:
«Пойми, дело не в тех, кто лежит с нами рядом, партия жива не ими, и она не погибнет, даже если погибнут они. Партия бессмертна, она как Бог и пребудет вечно. Пока будешь жива ты — она будет жива тобой, одной тобой, то есть она переживет потоп, не канет в его водах, в твоем лице она спасется и продлится, потом она продолжится в твоих детях, ты можешь не бояться. Вот и все, что я хочу тебе сказать…»
После отбоя она ушла к себе в палату и, спокойно, не спеша обдумав то, что услышала (Федоров ее не торопил), согласилась с ним, поняла, что он прав: ее любви, так же, как раньше моей, не хватило, чтобы спасти хотя бы одного из них. Они и вправду были обречены, раз ничья любовь больше не могла им помочь.
* * *
Неделю спустя, когда Федоров уже знал, что де Сталь ни в чем не будет ему преградой, поздним вечером в отделении появилось ровное, почти неотличимое от далекого гула шуршание. Возможно, это была ночь полнолуния, в которую у больничных стариков всегда обострялся их обычный синдром «сборов в дорогу». Из-под матрацев и подушек, из тумбочек, из-за батарей и плинтусов, и еще из самых странных мест они доставали свои заначки, все-все, что было ими скоплено на черный день: высохшие горбушки хлеба, фантики, тряпочки, какие-то крючки и пружинки, рассыпающиеся прошлогодние листья, такие же цветы, прочий хлам; все это осторожно — они боялись, что их заметят и не дадут уйти, — завязывалось и паковалось в узелки, свертки, коробки, кульки, а дальше они, шурша по полу тапочками (шуршание и сливалось в гул), выбирались из палаты в коридор.
Одновременно с шуршанием, так что я никогда бы не смог сказать, что было раньше, что было причиной, а что следствием, в отделении раздался звонкий фальцет Федорова. Как фавн, подпрыгивая на ступеньках лестницы, сломя голову носясь взад и вперед по коридору, вдоль стены которого равномерно струилась цепочка стариков, но не задевая и не касаясь ее, то и дело влетая в палаты, он радостно, почти срывая голос, кричал: «Последний день уплаты партийных взносов… Не внесший деньги автоматически выбывает… Закрытое партийное собрание… Явка всех членов партии строго обязательна… Не явившийся автоматически выбывает… Выбывает! — орал Федоров с лестницы. — Закрытое постановление ЦК партии о всемирном потопе!.. Допускаются только старые большевики… Ответные действия партии… Мы готовы к борьбе!.. В части „Разное“, возглашал он с другого конца коридора, — личное дело члена партии с шестнадцатого года Хорунжего… Аморалка… Сорок лет секретарша была его любовницей… От нее у него двое детей… Жена разоблачила Хорунжего… Можем ли мы и дальше терпеть таких людей в своих рядах? Думаю, нет! — взывал он. — Высказаться должны будут все!..»
Потом вдруг сразу, я даже не понял — как, Федоров оказался на первом этаже, у входной двери, где уже собралась почти половина отделения и где зареванные де Сталь и медсестры с нянечками, цепляясь из последних сил за ноги стариков, пытались не выпустить их во двор. Очевидно, Федорова пока устраивало, что старикам не дают уйти, потому что здесь он, так же гогоча и так же, как и раньше, свечкой взмывая над головами, теперь восторженно и ликующе вопил: «Выпущен никто не будет! Не сметь никого выпускать!.. Все знают, что приказом Кронфельда прогулки зимой категорически запрещены… Кто же вас выпустит, да еще в такую погоду?..»
Только потом я понял, что Федоров просто тянул время, он ждал, когда тут, внизу, соберутся наконец все больные. Но старики это знать не могли и были напуганы его криками о Кронфельде и тем, что медсестры явно Федорова поддерживали. Раньше они молча, не поднимая глаз, упорно пытались оттеснить медперсонал и Сталь от входной двери и почти достигли своего — появление Федорова сломало их планы, больше не веря в успех, больные возбужденно загомонили, натиск их ослаб.