— Филип? Это Селдон. Почему ты заперся? Мы бы к тебе не зашли.
— А я и не говорю, что зашли бы.
— Тогда для чего ты заперся?
— Сам не знаю.
— А что, мама, не вызвать ли нам пожарных? Они приставят к стене лестницу, и Филип вылезет из окна.
— Ни в коем случае, — сказала миссис Вишнев.
— Давай же, Филип, — подбодрил меня Селдон, — это совсем не трудно.
— Трудно. Потому что заело.
— Мама, как же он оттуда выберется?
— Успокойся, Селдон. Послушай, Филип.
— Да?
— С тобой все в порядке?
— Тут очень жарко. Сперва не было жарко, а теперь стало.
— Налей себе воды. В аптечке есть стакан. Налей в него воды, выпей маленькими глотками — и больше не будет жарко.
— Ладно.
Но стакан оказался надтреснутым, и я, сделав вид, будто пью из него, на самом деле выпил из сложенных в чашечку ладоней.
— Мама, — спросил Селдон, в чем его ошибка? В чем твоя ошибка, Филип?
— Откуда мне знать? Миссис Вишнев, — взмолился я, — миссис Вишнев!
— Да, дорогой?
— Тут действительно становится слишком жарко. С меня пот в три ручья.
— Тогда открой окно. Открой маленькое оконце прямо за душем. Тебе ведь хватит росту?
— Думаю, хватит.
Я снял башмачки, забрался в одних носках на край ванны и, встав на цыпочки, дотянулся до окна — до малюсенького такого слюдяного оконца, — но когда попробовал открыть, его тоже заело.
— Не открывается, — сказал я.
— А ты постучи по нему, дорогой, постучи. Постучи по основанию рамы, только не слишком сильно, и, я уверена, оно откроется.
У меня и на этот раз ничего не вышло. Но теперь я уже прямо-таки обливался потом, поэтому я изогнулся под совершенно немыслимым углом, чтобы хорошенько наподдать непослушному оконцу сверху, однако, поворачиваясь, должно быть, ухитрился задеть локтем ручку душа, потому что брызнула вода, и меня внезапно окатило совершенно ледяной струей. «Нет!» — вскрикнул я и с мокрой головой и в мгновенно промокшей рубашке спрыгнул на пол.
— Дорогой, что стряслось?
— Включился душ.
— Как это — включился? — спросил Селдон.
— Не знаю.
— И ты вымок? — спросила миссис Вишнев.
— Типа того.
— Возьми полотенце, — сказала она. — Достань свежее полотенце из шкафчика. Полотенца у нас в шкафчике.
У нас на втором этаже был точно такой же шкафчик на том же самом месте, и полотенца мы держали тоже там, однако когда я попытался открыть шкафчик Вишневых, у меня ничего не вышло — и эту дверцу тоже заело. Я нажал на нее как можно сильнее — безрезультатно.
— Ну, а сейчас в чем дело, Филип?
— Ни в чем.
Я просто не мог сказать ей, что у меня опять заело.
— Достал полотенце?
— Достал.
— Вытрись хорошенько. И главное, не волнуйся. Волноваться тут совершенно нечему.
— Я не волнуюсь.
— Присядь. Присядь и вытрись как следует.
Меж тем я насквозь промок и вдобавок успел намочить весь пол, и я сел на стульчак, огляделся по сторонам, понял, что ванная — это всего лишь надземная часть городской канализации, и тут у меня к глазам подступили слезы.
— Не волнуйся, — крикнул мне Селдон, — твои папа с мамой скоро вернутся домой.
— Но как я отсюда выйду?
И в этот миг дверь внезапно открылась, и в проеме появился Селдон, а за спиной у него маячила миссис Вишнев.
— Как тебе это удалось? — изумился я.
— Я открыл дверь, — ответил Селдон.
— Да, но как?
Он пожал плечами.
— Толкнул ее. Просто толкнул. Она все время оставалась открытой.
И тут я разревелся в голос, а миссис Вишнев взяла меня на руки.
— Все в порядке, мой маленький. Такое случается. Такое может случиться с каждым.
— Мама, она была открыта, — сказал Селдон.
— Тсс… Это не имеет значения.
И тут она вошла в ванную, выключила холодную воду, которая по-прежнему лилась, наполняя ванну, открыла без каких бы то ни было затруднений шкафчик, достала свежее полотенце, вытерла мне волосы, лицо и шею, не переставая в утешение приговаривать, что все это не имеет никакого значения, что такое случается или может случиться с каждым.
Но все это было задолго до того, как все пошло вразнос.
Предвыборная кампания в Конгресс началась в восемь утра во вторник, назавтра за Днем труда: Уолтер Уинчелл поднялся на дощатую переносную трибуну на углу Бродвея и 42-й — на трибуну, уже ставшую знаменитой, ибо именно с нее он ранее объявил о самовыдвижении в президенты страны, — и в ярком свете дня предстал точно в том же виде, в каком его снимали в радиостудии NBC в ходе передач в девять вечера по воскресеньям — без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, в галстуке, съехавшем на сторону, и в сдвинутой на затылок шляпе бывалого репортера. Всего несколько минут спустя примерно полудюжине конных полицейских пришлось перенаправлять уличное движение из-за толпы рабочего люда, собравшейся послушать Уинчелла и поглядеть на него собственными глазами. А как только прошел слух о том, что мужчина с рупором — это не очередной псевдобиблейский пророк, изобличающий в смертных грехах Америку, а член «Клуба аиста» и до самых недавних пор наиболее влиятельный радиожурналист США и самый скандальный из газетных колумнистов Нью-Йорка, счет зевакам пошел уже не на сотни, а на тысячи (а всего их собралось, по данным газет, около десяти тысяч); вылезая из автобусов и выходя из подземки, люди спешили послушать клеветнические измышления главного смутьяна страны.
— Слабаки из радиовещательной компании, — заявил он им, — и наглые миллиардеры-издатели на подхвате у Белого дома, захваченного шайкой Линдберга, утверждают, будто Уинчелла поперли отовсюду за то, что он закричал: «Пожар!» в переполненном театральном зале. Жители и жительницы Нью-Йорка, обратите внимание, это ложь. Я не кричал: «Пожар!» — я кричал: «Фашизм!» Кричал и кричу! Фашизм! Фашизм! И я не перестану кричать: «Фашизм!» всем американцам, которые захотят меня слушать, не перестану до тех пор, пока в день выборов мы не выгоним взашей линдберго-гитлеровскую партию государственной измены из Конгресса! Гитлеровские наймиты могут отнять у меня радиомикрофон — и они это уж, как вам известно, сделали. Они могут отнять у меня газетные колонки — и это они, как вы знаете, сделали тоже. А когда — Господи, не допусти — Америка окончательно станет фашистской, гитлеровские штурмовики смогут бросить меня в концлагерь, чтобы заткнуть мне рот, — и вы понимаете, что именно так они и поступят. Они могут бросить в концлагерь и вас — чтобы заткнуть рот вал(. И я искренне надеюсь на то, что это вы, черт побери, понимаете тоже. Но доморощенные гитлеровцы не смогут отнять у меня моей любви к Америке — и ко всем вам. Моей любви к демократии — и к вам. Моей любви к свободе — и к вам. Вот чего они не смогут отнять — если американцы не окажутся такими трусами, таким стадом и таким быдлом, чтобы избрать эту свору в Вашингтон еще на срок. Они не смогут отнять моего права голоса. Моего — и вашего! Заговор гитлеристов против Америки должен быть разоблачен и уничтожен — он должен быть уничтожен вами! Вами, жители и жительницы Нью-Йорка! Должен быть уничтожен свободным волеизъявлением свободных людей, волеизъявлением свободных жителей великого города, — и произойти это должно во вторник, 3 ноября 1942 года!
Весь этот день — 8 сентября 1942 года — до глубокого вечера Уинчелл разъезжал по Манхеттену со своей переносной дощатой трибуной — с Уолл-стрит, где его в целом проигнорировали, в Маленькую Италию, где его освистали, и в Гринвич-виллидж, где его подняли на смех, и в округ Гармент, где его слова нашли сдержанное понимание, и на Верхний Вест-сайд, где рузвельтовские евреи приветствовали его как мессию, и наконец в Гарлем, где толпа в несколько сотен негров, собравшаяся послушать его в полутьме на углу Ленокс-авеню и 125-й улицы, наградила оратора редкими смешками и столь же скудными аплодисментами и главным образом осталась почтительно безразличной, безмолвно демонстрируя тем самым, что для завоевания здешних сердец и преодоления застарелой неприязни необходимо нечто принципиально иное.
Трудно было определить, в какой мере — и в какую сторону — качнули чашу весов на предстоящих выборах митинговые усилия, предпринятые Уинчеллом 8 сентября. На взгляд херстовской «Дейли миррор», с которой сам Уинчелл до недавнего времени сотрудничал, настойчивые попытки лишить в канун выборов в Конгресс Республиканскую партию массовой низовой поддержки по всей стране выглядели прежде всего публичной истерикой — вполне предсказуемой публичной истерикой страдающего манией величия скандального журналиста, которого отовсюду выгнали и который оказался просто не в состоянии безропотно выйти из света прожекторов, — причем газета особенно упирала на тот факт, что ни один из манхеттенских кандидатов в Конгресс от Демократической партии ни на трибуне, плечом к плечу с Уинчеллом, ни в одной из толп слушателей замечен не был. Ведя предвыборную кампанию, демократические кандидаты старались держаться подальше от человека, делающего себе политическое харакири, называя в одном ряду имена Адольфа Гитлера и по-прежнему обожествляемого большинством президента США, всенародного гаранта мира и процветания, личным героизмом и государственными достижениями которого восхищался сам фюрер. В короткой саркастической редакционной колонке, озаглавленной «Опять за свое», «Нью-Йорк таймс», характеризуя последние эскапады Уинчелла, смогла прийти к одному-единственному выводу: Этот человек — гений, но, увы, гений исключительно саморекламы.