Эта идиллическая жизнь могла бы продлиться еще, если бы ее не оборвал несчастный случай, тяжким бременем вины легший на жену Гвилима и на его маленького сына.
Старая лошадь, которую Мэри избрала для своих поездок, была, по ее словам, «устойчива, как бильярд» (на него же она походила и с виду). Выбор объяснялся тем, что Мэри была беременна на втором месяце, и доктор весьма неодобрительно смотрел на ее поездки верхом. Но когда у тебя под седлом Вишня, это едва ли может называться поездкой верхом! Вишня была неподвижней, чем горы, ибо, как сказано у Псалмопевца, гору (в отличие от Вишни) все же можно сдвинуть с места. Поскольку доктор рекомендовал ежедневную прогулку пешком, Мэри по дороге спешивалась и часть пути вела лошадь в поводу. Сегодня это к тому же давало ей возможность прочесть еще несколько строчек из письма Огастина:
»…Должен признаться, что характера и выдержки им не занимать…»
(О ком это он? А, все об этих надоедных кессенских ребятишках, конечно!)
»…особенно близнецам. Ты помнишь, я описывал тебе нашу поездку на санях? Вчера лошадь, запряженная в эти сани (еще пустые, по счастью), понесла, а малышу Гейнцу случилось в это время упасть, да как раз на ее пути, и сани одним полозом проехали прямо по нему. Я боялся, что полоз просто разрежет его пополам, однако он, падая, так глубоко погрузился в снег, а пустые сани были так легки, что пролетели над ним, почти его не задев. Но спасся он, конечно, только благодаря тому, что у него хватило выдержки лежать совершенно неподвижно. Остальные же ребятишки просто выли от смеха, да и сам он принялся хохотать, как только поднялся на ноги, а лошадь с санями неслась в это время с горы, совсем как собака, которой к хвосту привязали жестянку, — просто жаль, что ты этого не видела! Сани швыряло из стороны в сторону, колотило о деревья и в конце концов, конечно, разнесло в щепы. Мир их праху! У Труди (это старшая) от смеха сделались даже колики…
Впрочем, завтра я уезжаю в Мюнхен. Правду сказать, я пробыл здесь уже три недели…»
Мэри перелистнула письмо и посмотрела на дату: да, оно действительно долго шло…
»…ровно три недели, и уже давно пора — разнообразия ради — немножко познакомиться с настоящей Германией. По счастью, мне, конечно, и в голову не приходило судить о современной Германии по тому, что я вижу здесь, иначе я бы вернулся домой, не узнав о ней ровным счетом ничего нового. В сущности, весь здешний уклад — это какой-то пережиток прошлого, он не дает решительно никакого представления о нынешнем дне. Да чего больше, они здесь все к тому же еще и католики! Глядя на них, можно подумать, что никакой новой Германии с ее широким кругозором, передовыми идеями, миролюбивым духом и высоким искусством не существует вовсе! Но мне посчастливилось свести знакомство — в тот день, когда мы ездили в гости на санях — с одним ужасно симпатичным человеком, и он пригласил меня…»
Нет, до конца письма было еще далеко; Мэри сунула его обратно в карман и взобралась на лошадь. Очень странное письмо для двадцатитрехлетнего молодого человека, и притом неглупого! А этот последний абзац — ну помилуйте! Да и вообще весь тон письма какой-то детский. Словно он там как-то оребячился. Какое неожиданное воздействие оказало это путешествие на Огастина! Это даже несколько встревожило Мэри; она знала, например, что брат взял с собой свои охотничьи ружья, но в письмах он ни словом не обмолвился об охоте… Ему, как видно, больше доставляет удовольствия возиться с детишками, чем проводить время со своим сверстником Францем, не говоря уже о Вальтере или Отто. Конечно, все дети обожают Огастина, они липнут к нему повсюду, куда бы он ни приехал, но нельзя же, нельзя тратить на них все время; даже Полли, своей племяннице, и то он не уделял никогда столько внимания…
Труди, «старшая», пишет он? Труди тогда еще не родилась на свет… Странно все-таки, что ни в одном из писем он ни разу ни словом не обмолвился о старшей девочке, которую Мэри помнила. Маленькой Мици уже должно быть… как, неужто семнадцать? Вероятно, подумала Мэри, она сейчас где-нибудь в пансионе.
Вершины холмов с редкими пятнами снега и прилипшими под ними к склонам клочьями облаков, похожими на хлопья ваты, выплывали из пелены тумана. День был мглисто сер, мертвенно тих; водянисто-желтая горошина солнца едва просвечивала сквозь белесую дымку, и источаемый ею неверный свет бросал на все предметы тусклый, зловещий отблеск, не порождая теней.
Вишня медленно взбиралась на плато, Мэри, отпустив поводья, покачивалась в седле, как в лодке. Промелькнуло всплывшее неведомо откуда воспоминание об отце, скончавшемся, когда она была еще ребенком… Шершавость его твидового пиджака, похожего на терку для мускатных орехов, когда она в одной рубашке взбиралась к нему на колени… его длинные, пахнущие табаком усы, их щекочущее прикосновение… Но тут внезапно из ноздрей Вишни, как из труб органа, вырвалось такое мощное тремоло, что Мэри покачнуло и пейзаж заколыхался у нее перед глазами.
А когда все снова приняло свой обычный вид, впереди уже показались ворота, и Мэри увидела Нелли, которая бежала к ней навстречу, спотыкаясь на выбоинах, оставленных в грунте телегой плотников, проезжавшей здесь несколько недель назад. Нелли с трудом переводила дыхание, глаза у нее округлились от страха: не будет ли миссис Уэйдеми так добра поехать прямо сейчас за доктором. Гвилиму стало хуже. Эта ужасная беда стряслась вчера — и во всем она сама, сама виновата и никогда себе этого не простит…
Впоследствии «несчастный случай» с Гвилимом оброс такими фантастическими подробностями, что не мешает, пожалуй, сразу рассказать о том, что в действительности произошло на плато в тот морозный зимний день.
Малыш раскапризничался от несварения желудка, и Нелли не смогла вывезти его на прогулку. Но погода как на грех выдалась чудесная, и, чтобы не лишать Гвилима удовольствия, Нелли выкатила его к обрыву, на облюбованное им местечко, и, оставив там, побежала домой к ребенку. Она хотела дать Сильванусу мятной воды и тут же вернуться обратно к Гвилиму, но маленький негодник все плакал и никак не хотел угомониться, и она задержалась возле него.
Гвилим, по-видимому, задремал; тяжелая попона сползла у него с колен, и, проснувшись, он почувствовал, что замерз. Он потянулся за попоной, но слишком далеко перевесился при этом из кресла. Кресло опрокинулось, и он очутился на земле. Он был так слаб, что подняться на ноги не мог. И не мог кричать. Из больного горла вырывался только хриплый шепот: «Помогите!»
Когда испуганная Нелли подбежала к нему, он уже совсем посинел от холода и почти лишился чувств. Несмотря на свою недюжинную силу, Нелли с великим трудом удалось поднять его с земли и взгромоздить обратно в кресло.
В этот вечер у Гвилима подскочила температура, но Нелли не решалась оставить его одного, чтобы поехать за доктором. Ну как можно! Она должна подождать до утра, ведь миссис Уэйдеми собиралась их проведать.
Доктор, которого в конце концов привезла Мэри, был исполнен опасений: небольшая пневмония, сказал он, и больной может еще поправиться, но сил она унесет у него много.
С годами у Нелли все больше крепло убеждение, что этот несчастный случай решил судьбу ее мужа; если бы не приключившаяся с ним беда, он мог бы… даже наверняка поправился бы. Малютка Сильванус, еще не родившись, стал убийцей, а не успели его отлучить от груди, как он стал убийцей вторично.
Неудовлетворенность Огастина его пребыванием в Лориенбурге и отъезд в Мюнхен имели более глубокие причины, нежели те, какими он почел нужным поделиться с Мэри. К тому времени, когда писалось это письмо, он уже целых три недели был влюблен и тем не менее не достиг решительно ничего. Правда, Мици теперь появлялась в столовой, но вид у нее был еще более отрешенный, чем прежде, и она исчезала, как только находила удобным подняться из-за стола. Единственным человеком, слова которого вызывали, казалось, в ее душе какой-то отклик, был Отто. Огастин мог порой вдоволь услаждать свой взор, любуясь Мици (и никогда, конечно, не пренебрегал этой возможностью), но поговорить с нею с глазу на глаз, как он мог бы тогда в часовне, если бы не упустил случай, ему уже не удавалось.
А предложить Мици отправиться на прогулку Огастину как-то не приходило в голову. Однажды, впрочем, собравшись с духом, он отважился предложить ей другое — почитать вслух:
— Шиллера, может быть?
Мици с готовностью согласилась, и сердце Огастина затрепетало у него в груди, как птичка, но вместо того, чтобы пройти с Огастином в пустую библиотеку, Мици направилась в гостиную, и таким образом чтение состоялось в присутствии ее матушки и двух младших сестер (так как ребятишки неотступно следовали теперь за Огастином повсюду, словно собачонки, а тут им как раз захотелось, чтобы он пошел поиграть с ними в снежки). Шиллер был им явно скучен, они жаждали завладеть Огастином и утащить его во двор, Адель вздрагивала при каждом неправильно произнесенном немецком слове, как от внезапного приступа зубной боли; а Мици хранила совершенно безучастный вид. Когда же Огастин, сделав в чтении паузу, умолк, она поблагодарила его и скрылась к себе в комнату. Чтение явно не имело успеха и больше не возобновлялось. Огастин клял немецкий язык на чем свет стоит. Ему казалось, что английские стихи он читает не так уж плохо.