— Ты когда-нибудь слышал, как человек вопит сквозь стиснутые зубы — вопит нечеловечески, как бешеный медведь?
И идёт, спотыкаясь, сшибая мебель. Он не сдавался, боролся со смертью за каждый дюйм. И застыл в такой странной позе. Словно пытался снять слишком тесные сапоги. Потом чадящие свечи; но даже мёртвый, он не желал ложиться. Каждый раз, когда его укладывали, он вскакивал, как чёртик из табакерки. Вопли деревенских. Но ничего не помогало, он не ложился в гроб. Наконец пришлось позвать деревенского мясника, разъять ему кости, как индейке, чтобы можно было закрыть крышку. У Иоланты пот выступил на лбу, она ходила взад и вперёд у подножия кровати. Ему перевязали руку лентой, зеленой лентой, перед тем как мясник пустил ему кровь. Её было так много в старческой, высохшей руке.
— Понимаешь, он не хотел сдаваться. — Она помолчала, потом продолжила рассказ: — Домишко ещё стоит, он мой, но у меня не хватает духу вернуться туда. Я оставила его, как был, ключ в дыре под колодезной плитой — да ты помнишь, правда? Если попадёшь в те края, заглянешь, скажешь мне, как он там? Во мне ещё достаточно греческого, чтобы чувствовать, что когда-нибудь, в старости, я могла бы возвратиться туда — но как? кто-то должен очистить его для меня от этой дьявольщины. Феликс, если бы ты сделал это, я была бы тебе благодарна. Сделаешь?
Она сказала это так серьёзно, таким умоляющим тоном, что я ответил в своей беззаботной манере: да, сделаю. Но, конечно, теперь в этом нет смысла — слишком поздно, как всегда.
— А пока я здесь, — сказала она с горечью, — самая красивая женщина в мире, как меня называют. О Боже!
Теперь она недостижимо далеко, растворилась среди теней времени; лишь её маски сохранились в жестяных коробках с фильмами, сваленные в чуланах обанкротившихся компаний. Теперь Иоланта стала необъяснимой волной грусти, которая обдаёт меня всякий раз, когда я вижу полоску синего неба Греции или когда опускается над Плакой прекрасный вечер. А тогда — ужас и печаль в её голосе испуганного ребёнка, когда она сказала: «Смотри» — и, рывком распахнув дешёвый корсет, показала забинтованные груди, обложенные хирургической ватой и оттого пухлые, как горячие булочки.
— Я ещё не до конца вылечилась.
— Рак? — воскликнул я, но она отрицательно покачала головой.
— Пока, по крайней мере, нет. Все ещё нелепей. В прошлом году в Голливуде стали применять новый метод поднятия увядающей груди — введение жидкого парафина. Все просто помешались на этом. Но мне это пошло во вред, хотя я не единственная, кто решился на эту операцию, Феликс.
Со словами «Теперь ты знаешь все» она снова подсела к зеркалу, чтобы привести себя в порядок. Субъекты календарного времени замурованы в великих столицах мира. Я позволил Иоланте погрузиться в глубины моих грёз; все глубже и глубже она опускалась, подобно лоту, сквозь подводные миры памяти и желания, растворяясь в глубине, исчезая из виду.
— Ладно, — наконец сказала она, — хватит о грустном. Я заказала в прокате, чтобы подогнали машину к офису. Поедем за город, устроим пикник, поваляемся на травке, забудем, притворимся.
— Забудем, — сказал я и неожиданно вспомнил о Бенедикте. — Мне только нужно позвонить в офис, узнать, нет ли новостей от Бенедикты; последнее время ей нездоровится.
— Нездоровится! — сказала Иоланта. — Говорят, это все оттого, что она принимает наркотики. Я слышала об этом сто лет назад, и это может быть правдой. по-видимому, Джулиан…
У меня кожу под волосами защипало от ярости, ярость поднялась по позвоночнику и взорвалась в мозгу, как чёрный пузырь бешенства.
— Не желаю больше слышать его имя! Умоляю тебя, Иоланта.
— Хорошо, — успокаивающе сказала она и поцеловала меня — поцелуем, способным строптивого ребёнка превратить в паиньку. Я хлопнул дверью тринадцатого номера, и мы спустились вниз.
Вернулись мы поздно вечером, и она не забыла привести в порядок парик и маскарадный наряд, прежде чем перейти улицу, направляясь к стеклянным дверям своего подъезда. У тротуара стоял «роллс» кинокомпании, вокруг него обычная немногочисленная кучка зевак. Присутствие лимузина всегда означало, что она дома и в любой момент может появиться, чтобы куда-то поехать. Было что-то сверхъестественное в том, как быстро собиралась толпа, — люди, казалось, вырастают прямо из асфальта; ей только стоило выйти из лифта и появиться в мягком красном свете в конце коридора, чтобы началась суматоха. Мелькали блокноты для автографов. Приходилось расчищать ей путь в толпе. Когда она усаживалась в машину, к стёклам, плющась, прижимались носы; страждущие лица жадно пожирали её глазами. Но крошка Соланж выглядела как какая-нибудь заурядная портниха, и ни одна голова не повернулась в её сторону, когда она открыла дверь своим ключом и, оказавшись внутри, послала мне воздушный поцелуй и нажала кнопку лифта.
Полночи я пробродил вдоль реки, отражавшей небо, украшенное опалами и припудренное звёздной пылью; холодно, было холодно. Весенний день сменился минусовой ночью, заставившей меня радоваться, что надел плотное пальто. С чувством смятения и утраты я шёл мимо безлюдных книжных развалов и тёмных речных судёнышек; наверно, рыдания принесли бы мне облегчение, но что остаётся делать человеку, если он обливается слезами в душе, если лицо актёра-любителя ничего не выражает? Единственное, чего я заслуживал, это какой-то неизвестной грязной старухи с золотым зубом и сморщенными бёдрами, чтобы по-быстрому обслужить меня, сунуть в карман деньги и мчаться назад к своему фонарю; но даже это казалось чистой бравадой, попыткой нанести самому себе рану, попыткой напрасной, почти не повредившей толстый панцирь моего нарциссизма и самомнения. Воняющий грязными простынями, спермой и потом, но не могущий утолить жажду гончих интроспекции, лизавших мои кости. В витрине книжной лавки я прочитал в раскрытом томе Флобера: «Onnesaurajamaisсеqu'ilafalluetretristepourentreprendrederessusciterCarthage». Я снова и снова перечитывал фразу; может, раз я такой ловкач, то мог бы стать и мастером замороченной прозы? Я брёл и брёл вперёд, пока ноги не отказались идти; тогда я взял такси и вернулся в свой затхлый номер и весь остаток бессонной ночи сражался с чудовищами кошмара, которые парализовали моё дыхание и волю. Я проснулся от собственного стона и вспомнил слова Бенедикты: «А я, Феликс, мучаюсь от дневных кошмаров, как говорит Нэш, papordiurnus; от них очнуться ещё трудней». (В полночь количество окиси углерода в крови достигает максимума.) Как всегда, когда она была откровенной, возникало впечатление правды, ранящей невыносимой болезненностью. Утром я нацарапал Иоланте записку с обещанием навестить её в другой раз, оправдываясь, что неотложные дела требуют моего возвращения в Лондон. Каким-то необъяснимым образом наша встреча выбила меня из колеи, лишила моё самомнение опор. Как всегда, трудно было покидать Париж — практичный, закопчённый и металлический город, где цивилизация постоянно срывается с якоря; но ещё трудней — видеть холодный Лондон с его угрюмыми дикими молодыми лицами, полускрытыми за спадающими волосами.
Большая спринцовка, скукоженный пенис —
вот все, что теперь предлагают Венерес.
Нет, так не пойдёт; стрела в глубине святилища самоуважения указывала на что-то ещё нереализованное и недостигнутое — хотя как его сформулировать, и притом не шаблонно, я не знал. Нельзя было и позволить рассчитанной отчаянности этого шага заставить меня прибегнуть к насилию — насилие это для слабых. Но, Феликс, именно из-за твоей слабости… От кого-то (от Иоланты или от Кёпгена?) я однажды слышал, что Джулиана мучает ужас, нет, не смерти, а посмертного разложения; он не может с этим смириться. Не соглашается он и на то, чтобы внутренности удалили, а тело забальзамировали. Ему пришла идея стального, воздухонепроницаемого гроба, который соорудила бы для него «Гантри», знаменитая фирма, занимающаяся изготовлением офисных сейфов. У меня в кабинете стоял такой, который закрывался, стоило лишь дунуть на дверцу. «Гантри», имевший сложнейший код, который я вечно забываю.
Год перевалил через вершину лета, миновал осень, время шло быстрей, чем росла решимость привести в исполнение планы, до времени глубоко схороненные в душе; но они были ещё слишком неопределенны, чтобы их эксгумировать, отряхнуть, изучить — выкопанные, как кости динозавров. Предстояло довообразить флору и фауну того периода, когда они были живы, мысленно увидеть их мир. Снаружи ничего не изменилось. Жизнь по-прежнему ползла не спеша, как ледник. Иоланта написала раз или два, я попытался ответить, просидев целую вечность перед чистым листом бумаги и грызя ручку. Но самое важное, о чем нужно было сказать, никак не давалось. Я бросил попытки. Как-то заглянул Баньюбула, думаю, в поисках женского гормона, и на несколько дней перенёс меня назад, в те далёкие неторопливые эпохи, когда у обоих нас хватало времени и выдумки, как получше его провести. А ещё заветный аромат Полиса и Афин. Евнух случайно ранил Иокаса, и тот ответным выстрелом убил толстяка; сложный и изматывающий судебный процесс по поводу возмещения ущерба все ещё продолжался. Графосу стало много хуже; теперь он все зимы проводил в Паульхаусе под Цюрихом, но лечение мало помогало. Гиппо «совсем поседела». Да и мы не молодели: и у графа, и у меня виски мало-помалу белели. Несмотря на его вечные стенания, что его не берут на фирму, я огорчился, когда он ушёл. («Но почему же вы так жаждете попасть на фирму?» Он почесал нос. «Ну, потому же, почему и все вы; посмотрите на себя, вы так счастливы».)