В старину говаривали:
На Покров до обеда осень, а после обеда – зимушка-зима.
Покров, натопи избу без дров!
Покров-батюшка, покрой землю снежком, а меня женишком!
Опосля Покрова заревет девка, как корова.
Кровь горячими спазмами окатывала голову. Я склонился пониже над столом, опасаясь, что на лице проступила гипсовая маска ужаса. Долго не мог отдышаться. Воздух перехватило, словно окунули в прорубь. Слава Богу, я полагал, что за мною наблюдают, и ничем себя не выдал, сдержался. Я слишком хорошо знал, что означает в громовской терминологии слово «Покров»…
Листок, залетевший из прошлого тысячелетия. Он всегда передо мной. Черная метка и бессменный календарь. В бункере с первого дня застыло 14 октября, вечный Покров…
Утихли кровяные пульсы в голове, восстановилось дыхание. И колотящееся сердце потащилось назад, застегивая на болезненную змейку второпях разорванное нутро. Я заставил себя поверить, что календарный лист не изощренное послание Горн, а глупая случайность, недоразумение.
Меня отвлек зарокотавший в стене невидимый механизм. Я стремглав подбежал к заслонке. В нише стоял поднос с едой и чистое фаянсовое судно, пахнущее хлоркой.
Я для порядка покричал в подъемник: «Откройте, откройте!», – лишь ойкнуло жестяным эхом в шахте.
Вытащил поднос: пюре с котлетой, салат и чай. Голода не было, но я поел. Спокойно, с достоинством, позируя наблюдателям.
Затем поставил в нижнее отделение ниши «утку», полную разжиженного страха, а на верхнюю половину – поднос с пустыми тарелками. Прикрыл заслонку. В стене заскрежетали шестеренки, скрипнул трос…
Я еще долго играл на публику – хорохорился, вслух дерзил, чуть восстановились связки, горланил песни – словом, изображал бесшабашного удальца. Разве что спал при включенном плафоне. Я попробовал без света, но космическая темнота бункера сразу превращалась в безвоздушный страх. Это было выше моих сил.
Я украдкой изучил потолок, стены, фальшивые «окна», вклеенные фотообои и нигде не нашел скрытых шпионских устройств. Кроме дверного глазка, ничто не смотрело внутрь бункера, поэтому «спектакли мужества» я ставил перед дверью.
Катились одинаковые дни, разнящиеся лишь гарниром. Никто не восхищался отважным узником, не посылал ответных сигналов, из которых он бы мог предположить, что его поведение оценено. Лишь безучастный подъемник исправно, четыре раза в сутки поставлял мне пищу и судно.
Более календарного листка, найденного в голубой тетради, меня подкосили лампочки. Их присылали с каждым обедом. Достаю поднос, а на салфетке – лампочка. Матовая, на шестьдесят ватт. Вначале я был рад. Потом порядком струхнул, хоть и не подал виду, что догадался: меня хотят впрок обеспечить светом. Ради эксперимента отправил одну обратно, так на следующий день прислали две. Пытка прекратилась, когда этих лампочек накопилось штук сорок или больше.
Однажды я понял, что тюремщиц не интересует мой характер, и перестал корчить храбреца. Единственное, я еще долго не мог смириться, что брошен на произвол судьбы. Подъемник был хоть и односторонним, но все же средством коммуникации. Я настойчиво пытался наладить диалог, писал развернутые жалобы на имя Горн, неизменно начиная: «Уважаемая Полина Васильевна».
Убедительно и вежливо просил объяснить причины моего заточения, стыдил за нарушение слова, хоть и осознавал, что косвенно Горн свое обещание сдержала – я получил жизнь и неприкосновенность.
Между упреками и требованиями я клянчил мелкие поблажки. То мне еще одно одеяло подавай, то витамины и телевизор, то парацетамол и свежие газеты. Ничего не получил.
Впрочем, я не могу утверждать, что на меня совсем не реагировали. У Горн было особое представление о потребностях заключенного. Ведь прислали же мне без всяких напоминаний вату, спирт. И электробритву дали, маникюрные ножницы, о которых не осмеливался просить.
Каждый божий день я строчил письма и клал в подъемник рядом с грязными тарелками. Ответа, разумеется, не дождался. Нет, вру. Один раз ответили. Но не в виде письма.
Дело было так. Я как-то сорвался и отправил Горн очень грубое послание. Начиналось оно словами: «Горн – ты блядская сука и сраная пидараска!». До завтрака я излил на бумагу весь свой матерный арсенал. Я очень надеялся, что беспрецедентное хамство подвигнет Горн на ответную реакцию.
И не ошибся. Мне, как обычно, прислали обед, и в стакане с компотом плавал густой смачно-зеленый плевок. Вот и вся, с позволения сказать, переписка. Впрочем, допускаю, что плевала в компот не Горн, а повариха. Она тоже могла обидеться за начальницу.
Я извинялся на нескольких листах, мол, нервы сдали. Мне никак не дали понять, что я прощен, но в компот больше не плевали. И на том спасибо.
Я почему-то укрепился в ложной уверенности, что меня засадили в бункер не для того, чтобы уморить. Кормят, ухаживают – стало быть, нужен живым. А если жизнь Вязинцева представляет ценность, то, в свою очередь, смерть Вязинцева невыгодна. Проверить это допущение можно было единственным способом – разыграть самоубийство и выманить тюремщиц в бункер. В лучшем случае, они заявятся спасать «внука». В худшем – забрать бездыханное тело.
Я не знал, что даст мне появление охраны в бункере – сбежать-то вряд ли получится, а разоблаченный, я превращусь в посмешище. Нужно было все хорошенько обмозговать. Перебрав множество вариантов, я выбрал голодовку. Во-первых, смерть была удобно растянута во времени, да и Горн могла сжалиться раньше критического срока. Во-вторых, меня было сложнее уличить в симуляции – поди разберись, насколько я истощен и обезвожен в действительности.
Я потихоньку делал запасы хлеба и прятал в одеяле. Скопив буханки полторы, написал прощальное письмо.
Завтраки, обеды, ужины нетронутыми отправлялись обратно. Я питался в темноте сухарями, и тогда же ползал к батарее на водопой, от души надеясь, что Горн не прознала о дополнительном источнике. Утолив жажду, зажигал свет и демонстративно на всеобщее обозрение чахнул. Первые три дня я пользовался судном – дескать, организм еще вырабатывает остаточные ресурсы. Потом и судно уплывало наверх пустым – а откуда ему быть полным? Гордый заключенный не ест и не пьет.
Я соорудил специальный насест из бумаги и оправлялся туда. А мочился под батарею, в естественный сток между полом и плинтусом. Все это в полной темноте. Батарея давала в сутки максимум два стакана, так что я в какой-то степени страдал от недостатка жидкости. Кроме того, концентрированная моча скверно пахла канализацией. Слава Богу, скудная хлебная диета сказалась положительно на плотности стула, он был сухим и почти без запаха.
Тянулся пятый день голодовки. Никто не спешил меня проведать. Чтобы усилить внешний эффект, я кашлял, как туберкулезник, хватался «высохшей» рукой за живот, точно затыкал рану – голодные муки, все больше втягивал щеки, изображая крайнее истощение, ходил, придерживаясь за стену, – спектакль, достойный отпрыска Института культуры. Затем улегся на тахту, прикрылся одеялом и затих в притворной спячке. Я безумно надеялся, что вскоре щелкнет засов и в бункер войдет Горн. Я бы поднялся на слабых руках, разлепил пересохшие губы – я с горя доел под одеялом весь черствый запас сухарей и теперь страшно хотел пить – и сказал бы: «Подите вон… Я хочу умереть…», – и изможденно повалился бы впалой грудью на тахту.
Возможно, меня подвело отсутствие часов, и я начал кончаться слишком рано. Замкнутое пространство порождало иное ощущение времени. Позже я изводил себя мыслью, что слишком поспешил, но, с другой стороны, у каждого организма свои лимиты, и старухи должны были это учитывать.
Засов не щелкнул. Горн не пришла. Прижала малая нужда. Я не выдержал и сполз на пол. Загрохотал подъемник – привез обед. Мне вдруг стало противно: я лежу на боку под батареей, сцеживаюсь короткими – чтобы успело стечь – струйками, бункер смердит, как общественный сортир. А наверху никому нет дела до меня.
Я, взбешенный, поднялся, включил лампу, открыл заслонку. Достал судно, поссал, как белый человек. Вывалил туда заодно и весь насест. Мне было наплевать, что подумают старухи, увидев трехдневную кучу.
Я вытащил из ниши поднос и жадно похлебал супа. На второе были шницель с пюре – казалось, ничего вкуснее я сроду не ел. На этом голодовка закончилась. Я сложил вылизанные до блеска тарелки в подъемник. Заскрежетали шестеренки механизма. Эхо шахты жестоко исказило технический шум до каркающего хохота.
Рецидив, второй и последний, случился через месяц. Я опять решился на суицид – вскрытие вен. «Кровь» изготовил из воды, тертого кирпича и порции клубничного джема. Требуемые ингредиенты развел в стакане.
Поутру отправил письмо, стал перед дверью – тюремщицы должны были видеть мое римское харакири – раздавил подошвой лампочку, взял с пола тончайший лепесток стекла и полоснул себя (даже не царапнул) по венам. Быстро отвернулся. Загодя я набрал полный рот кирпично-джемового эрзаца, который выплюнул на руки, продемонстрировал глазку уже залитые «кровью» запястья и сел за стол умирать – спиной к двери. Я помаленьку подливал из стакана свежей «крови», чтобы она стекала на пол тонким убедительным ручейком, и «слабел». На мой взгляд, картина была реалистичной.