– Кое-кто может себе позволить гневные риторические возгласы, я не могу, – сказал он, как всегда в минуты ссор, обращаясь к бюсту Гиппократа. – В отличие от некоторых безответственных и легкомысленных людей я не могу отвергнуть унизительного позора. Мне приходится думать о тех, кто в беде, и о семьях, которые, может быть, я смогу спасти своим позором. Мне приходится думать также об институте и о своих учениках! – С умеренной яростью поднял кулак, посмотрел, куда лучше ударить, ударил по обеденному столу, хорошо задребезжало, крикнул: – В конце концов, о больных, черт побери! – И вышел вон. В последний момент, перед тем как захлопнуть дверь, заметил, что Агаша крестится и Мэри крестится вслед за ней. Они обе довольны, подумал он. Очень довольны, если не счастливы. Хоть на время, но главная катастрофа отошла, оплот не рухнул.
«Жить стало лучше, жить стало веселее!» – гласило короткое изречение, или, вернее, утверждение, а скорее всего, меткое наблюдение, выложенное аршинными красными буквами по окнам Центрального телеграфа и окаймленное электрическими лампочками. Засим следовало и имя меткого наблюдателя – И.Сталин, и его гигантский портрет. Ему и все приписывалось – улучшение и дальнейшее увеселение жизни. Особенно это касалось витрин магазинов на улице Горького. Как в газетах пишут: «Есть чем похвастаться московским гастрономам в эти предновогодние дни!» Тут вам и гирлянды колбас и фортеции сыра, пирамиды анчоусных консервов, щедрая россыпь конфет, обернутые серебром горлышки бутылок, как парад императорских кирасиров, ей-ей, не хуже. И вот потому-то и людской румянец живей мелькает сквозь мягкий снегопад, и смех как-то стал повкусней, и глазята бойчее. «Всех лучше советские скрипки на конкурсах мира звучат, всех ярче сверкают улыбки советских веселых девчат...»
Увы, остались еще и в нашей семье уроды, которых ничто не радует. Трое таких шли вверх по главной магистрали столицы, двое внешне приличных мужчин и одна даже привлекательная женщина. Все трое курили на ходу, вот вам и интеллигенция. Это были Савва Китайгородский, Нина Градова и ее старый друг по тифлисским временам, художник Сандро Певзнер.
Он только что приехал из-за гор и сразу наведался к Нине, которую столько лет мечтал узреть во плоти, память о которой не затуманилась ни вином, ни романами, ни живописью. Он очень волновался, как его встретят замужняя Нина и ее супруг-доктор, но встретили его замечательно, едва ли не сердечно, сразу же показали, что он «свой», то есть человек их круга, которому доверяют и от которого ждут ответного доверия. Савва стал собираться за «горючим» к ужину, Сандро, естественно, как грузин не позволил ему отправиться одному в эту благородную экспедицию, тут и Нина за ними увязалась, так что решили вроде бы прогуляться, показать южанину новый центр Москвы.
В магазине, впрочем, разыгралась несколько неприличная сцена. Сандро не давал никому платить. Едва видел Нину у кассы, бросался к ней с пачкой купюр, едва замечал, что Савва собирается рассчитаться, тут же и его оттирал плечом, бросал кассиршам деньги, выкрикивал: «Сдачи не надо!» Ну, словом, грузин, богатый щедрый гость, восточный купец. Между тем его живопись не приносила ему почти ни копейки, и он работал за паршивенький оклад в Худфонде, распространял по предприятиям полотна и бюсты вождей. Он был очень типичным грузином, этот Певзнер, он и выглядел как грузин, со своими усиками, в большой кепке и демисезонном реглане с поясом. Удивительна способность евреев приобретать черты народов, среди которых им довелось жить. Русского Певзнера вы сразу отличите от польского, а уж между грузинским и турецким Певзнерами совсем нет ничего общего. Так или иначе, утяжелив бутылками карманы, троица покинула «Гастроном» и медленно двинулась вверх, к Большому Гнездниковскому переулку. Непрерывно и ровно, чуть только завихряясь на углах, падал мягкий снег. В толпе мелькали люди с елками на плечах. Деды-морозы в витринах соседствовали с отцом трудящихся всего мира, который непреложно напоминал трудящимся о быстротечности ежегодной этой идиллии и о вечности пятилетки. Сандро рассказывал Нине и Савве страшные тбилисские новости: «Тициан взят и исчез, Паоло застрелился... „Голубые роги“ объявлены меньшевистской подрывной организацией. Степа Калистратов арестован и судим как троцкист. Он получил, кажется, десять лет, и пять лет поражения в правах. Отари, по слухам, просто был растерзан в НКВД...»
Нина сняла перчатку и на секунду приложила ладонь к щеке Сандро. Слухи о страшных арестах среди грузинской интеллигенции уже давно стали доходить до Москвы. Сандро подтверждал самые ужасные. Тут уж никакой «юмор висельников» не поможет – уничтожается жизнь не только взятых, но и оставшихся на свободе, прошлое начинает зиять огромными кубами пустоты, а самое страшное в том, что пустые объемы тут же пытаются прикрыть плоской двухцветной фальшивкой.
– Ты не женат, Сандро? – спросила она.
– Какое там, – вздохнул он. – Друзья пропадают, сам ждешь с минуты на минуту, разве тут до женитьбы. Даже любовницу сложно держать в таких обстоятельствах.
– Ага, любовницу! – сказал Савва.
– Да-да, – покивал Сандро. – Моя вечная мучительница. Нина ее знает.
– Ну, он живопись свою имеет в виду, – пояснила Нина. – Что ты сейчас пишешь, Сандро?
– Рыб пишу, птиц, мелкие фигурки оленей, куски пейзажа, предметы со стола, все в таких фантастических комбинациях, понимаешь. В общем достаточно, чтобы пришить формализм. Я – знаешь как, да? – иногда пару-тройку холстов отвожу тете в Баку. Может, хоть что-нибудь сохранится.
– Кажется, все-таки волна пошла на спад, – сказал Савва, – когда живешь в многоэтажном доме, это заметно.
– Послушайте, друзья!
У Сандро в его речи, сопровождаемой жестикуляцией, иногда мелькали какие-то странные движения, сходные с театром марионеток. Так и сейчас он обратился налево и направо, то есть к Нине и Савве, держа руки согнутыми в локтях и ладонями кверху.
– Послушайте, художник – это всегда глупый, интеллектуально отсталый человек. Я не понимаю, что происходит. Исторически, философски не могу найти объяснения этим делам. Вы мне не можете объяснить?
– Савва может тебе объяснить, у него своя теория, – сказала Нина.
Савва взялся объяснять:
– Вся современная история России выглядит как череда прибойных волн. Это волны возмездия. Февральская революция – это возмездие нашей высшей аристократии за ее высокомерие и тупую неподвижность по отношению к народу. Октябрь и Гражданская война – это возмездие буржуазии и интеллигенции за одержимый призыв к революции, за возбуждение масс. Коллективизация и раскулачивание – возмездие крестьянам за жестокость в Гражданской войне, за избиение духовенства, за массовое Гуляй-поле. Нынешние чистки – возмездие революционерам за насилие над крестьянами... Что там ждать впереди, предугадать невозможно, но логически можно предположить еще несколько волн, пока не завершится весь этот цикл ложных устремлений...
Сандро прошел несколько шагов в задумчивости, потом повернулся к Савве:
– А знаете, Савва, я готов принять вашу теорию.
– Но ведь это же метафизика, – с некоторой лукавинкой сказала Нина.
– Вот именно! – воскликнул Сандро. Несколько прохожих на него обернулись. Стоящий возле афиши человек с тростью и с трубкой в зубах, очевидный иностранец – они сейчас были редкие гости в Москве и поэтому мгновенно выделялись из тысяч, – вынул изо рта трубку и внимательно вгляделся.
– Мы что-то раскричались, – сказала Нина. – Забыли, что «Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят Кремлевского горца»?
– Это, кажется, Осипа? – спросил Сандро.
– Да, и говорят, это стоило ему жизни, – ответила Нина.
– Неужели Осип?..
– Точно неизвестно, но, во всяком случае, он там.
Сандро быстро перекрестился.
– Крестишься, Сандро? – тихо спросила Нина.
Он смутился и не ответил.
* * *
Иностранец, это был американский журналист Тоунсенд Рестон, долго смотрел вслед этой троице, пока их спины не скрылись за снегопадом и мелькающими заснеженными прохожими. Он только что приехал, бросил чемодан в «Национале» и вышел на первую вечернюю прогулку. Эти прогулки прежде давали обычно ключ для его примечательных статей. Обстановка фальшивости, которую он ожидал увидеть, все-таки поразила его, ибо явно уже приобрела устойчивые надежные черты и никому, кроме него, не казалась фальшивой. Тем более невероятно было увидеть среди этого зловещего всеобщего театра сравнительно молодых людей, что медленно шли по течению толпы, погруженные в серьезный, грустный и совершенно отчужденный от фальшивки разговор. Русского за эти годы Рестон так и не выучил и потому не уловил ни грана смысла, однако сам вид этой троицы как бы неким эпиграфом лег на еще пустые страницы.