Тут подпряглись ученики завистливые, и один из них ножкой громадного циркуля проколол строителя храма насквозь, аки саранчу негодную! Зарыв тело Адонирама, убивцы присыпали могилу землей и мелкими камнями. Для памяти же воткнули в едва видимый холмик сухую ветку акации. Но сухая акация — зазеленела. И я, Соломон Премудрый, узнал сие место и велел убитого отрыть.
(Гул разнесся после этих слов по подземным покоям. Слышал Евстигнеюшка гул тот явственно, слышал четко!)
Тогда приступили ко мне мастера и сказали: слово Иегова — раскрыто. Дай нам другое слово. Однако другого слова я не знал. А потому отвечал им: первое слово, которое будет произнесено при отрытии Адонирамова тела, заменой слову Иегова и станет.
Тело было отрыто, и один из мастеров, думая, что оно нетленно — потому что мудр и высок был духом Адонирам, — взял труп за руку.
Мясо Адонирамово сползло с костей, мастер же от страха вскрикнул: «Мак-бенах!» — что означало: «Плоть от костей удаляется».
И я, Соломон Премудрый, полагавший ранее: тело Адонирамово бессмертно, и теперь видя — мясо от кости отделяется и сделалось уж зловонным… Усомнился я во всем сущем. В Боге и в бессмертии усомнился, в предуказанном Мессии и даже в матери Его — тоже предуказанной — Марии.
«Мак-бенах!» — крикнул я, и слово сие возвестило безверие.
«Мак-бенах!» — крикнул я вдругорядь. И сие означало — противодействие загробной жизни и будущую саддукейскую ересь, ересь сладчайшую.
«Мак-бенах!» — крикнул я, Соломон, в третий раз и ниспроверг тем выкриком будущее возглашение — «Христос Воскресе». И возвратил я тем выкриком все стародавнее.
И дал имя главному из убивцев Адонирамовых. Сказал: имя ему — Абидаль. Что значит: отцеубийца.
Так будь же сей Абидаль, коего среди нас нет, но коего мы беспременно отыщем — проклят! И да свершится обряд положения во гроб Адонирама, провозвестника смертной жизни и целователя ее животных побудок: пить и есть, есть, есть, пить!..
Тут захватило у Евстигнеюшки дыханье, еще чуть, и, закашлявшись, выдал бы он себя.
Но... Прозвучали три удара молотка, и скинувший туруханскую волчью шубу был опущен в раскрытую домовину. Мнимого сего мертвеца укрыли красной камчой, а на грудь ему возложили золотой треугольник с надписью нечитаемой. В головах же домовины навесили на стену еще одну ветку акации. А в ногах воткнули в землю острый циркуль.
— Вот он, наш отец и новый наш мастер! — крикнул тот, что нагло присвоил себе имя Соломоново. — А никакого отца небесного у нас нет и уже не будет! Есть лишь земные мастера, подмастерья, ученики, товарищи...
— Ты лжешь, обманщик! — возопил, не чуя себя, Евстигней и тут же резко закашлялся. — Есть отец наш. Имя ему— Иисус!
— Вот он, Абидаль! Обнаружился! Держи отцеубийцу! В жертву, в жертву его!
Не чуя себя, кинулся Евстигней Ипатыч наверх.
Свалился с плеч на бегу драный тулупчик, размотался шейный платок...
Топот за спиной нарастал. Сглупа повернул убегающий к шереметевским прудам. А там ведь укрыться негде... Но вот беда: ноги несли к прудам сами!
Вдруг — черно-мертвой, с беловатым дымком водою — глянула полынья. Думая остановиться, резко качнулся он в сторону. И тут же в другую полынью — неприметную, легкой корочкой льда затянутую — провалился.
— Утоп, што ль? — долетело сквозь ледяную воду.
— Достанем! Багров сюды!
— Куда там, морозище. Утоп насмерть. Вишь, корочкой льда полынью затягивает. Надо поскорей назад воротиться, прибрать в покоях. Неровен час, донесут графу.
— Не донесут... Обманил я Николай Петровича, — засмеялся кто-то довольно. Сказал: новую спектаклю, — голоса стали удаляться, — готовим. Покуда он там в Останкине со своей постановой возится, мы тут, в Кускове, наш спектакль приготовили...
Свет над головой Евстигнеевой изломался, стал меркнуть. Звук жизни стало затягивать глуховатым подводным звоном...
«Господи Иисусе — не оставь мя. Не дай утопнуть. Мож, оно и хорошо… Как Лизавета Яковлевна, смерть от воды принять... А музыка как же?.. Новая, невыплаканная... Не оставь, Господи!»
Словно подложили под живот громадный рыбий пузырь — вытолкнула неведомая сила Евстигнеюшку из-подо льда. Ломая края полыньи, захлебываясь — вылез. Доскакал на одной ноге (вторая — словно бы онемела) до графских служб, услыхал сдавленное мычанье.
«Хлев тут, хлев!»
В хлеву было сухо, тепло. Смирная корова вылизывала только что явившегося на свет палевого теленка. Скотников рядом не было. Фомин скинул одежку, скинутое как мог отжал, зарылся в сено, в легком ознобе отошел ко сну.
Проснулся — от духоты тепла. Корова стояла прямо над ним. Высунув язык, собиралась лизнуть голое плечо. Потом отошла к теляти. Как попало одевшись, а поверх собственной одежонки завернувшись еще и в чужой кожух (для теляти, видно, и приготовленный, хотя был тот кожух теплей и новей, чем его собственный, утерянный) — поковылял Евстигней Ипатыч на задний двор, к помощнику управляющего поместьем.
Рань стояла ранняя, почти ночная. При ходьбе стала позванивать новая, только сейчас вступившая в ум мелодия. Через каждый такт той мелодии он приостанавливался: отряхался от смерти Адонирамовой, не верил в Мак-Бенах, благодарил Христа.
«Вот моя плоть, при мне! По молитве не утопла, не стала от костей отделяться. А кашель — так тот и вовсе кудысь пропал».
Он попытался кашлянуть. Сдавленность близ сердца и легких еще жила, но кашля не больше было. Грудные пути очистились, дышали без сипа, хрипа. Едва не плача от радости, ввалился Евстигней в теплую избу управляющего...
Теперь только узнал: это возница все перепутал! Должен был везти в Останкино — спьяну отвез в Кусково. Про ту ошибку решил Евстигнеюшка графу не сообщать: чего доброго, запорет возницу. Да и не до того было: выбила пробки из ушей, разодрала сердце надвое, потекла расплавленным стклом по жилам — собственная, еще еле ощутимая, музыка!
Ровно через три дни по отвержении страстей Адонирамовых, чуя дух Христов в сказках греческих и в делах египетских, заново уразумев Орфея не как проклинателя богов, а как ими испытуемого — поднял капельмейстер скрыпицу, взмахнул смычком. И побежала, лихорадя публику, немыслимая для тех российских времен увертюра...
Музыка «Орфея» смыла все: дурное и приязненное, прошедшее и предстоящее. Была та музыка плотью неуловимого времени, его сутью, осью. Исполнение мелодрамы в Москве, в шереметевском Останкине, настоящей премьерой и стало!..
А вот в Кускове Евстигнею Ипатычу более бывать не привелось. Да и к чему? Лизавету Яковлевну не вернешь. Подземелье же и прорубь были ему даны — как тому Орфею — для укрепления сердца. Ну а выдумки циркульных дел мастеров его вроде теперь не касались.
Иная жизнь — жизнь тугоснежной земли и полупрозрачного неба, жизнь, сбившаяся в единый ком, трудновыразимая в музыке и в слове, надвигалась на него вместе с вьюжной московской ночью! Из той ночи едва доносило последние слова Эвридики:
Орфей, возлюбленный Орфей, навек прости!
Поздним вечером пятого февраля 1795 года «Орфей» — отзвучал.
И в вышине над Останкинским театром как снежное облачко завис.
Здесь, на Москве, успех был решительный, полный.
Граф Николай Петрович прослезился. Плавильщиков напился до положения риз. Танцорки приманчиво опускали глазки долу. Фомин внутри себя ликовал, но снаружи, по обычке, оставался сумрачным.
Глядя все так же вниз, волокся он в музыкальную комнату. Волокся, вздыхая: надо бы сочинить что-то иное, не оперное. К тому влекла и только что отзвучавшая музыка. «Орфей» ведь не только мелодрама. Почитай — синфония!..
Сквозь створки приоткрытых дверей послышались голоса.
Голоса показались знакомыми, но при том и слегка искаженными. То ли вьюга за окнами нежно коверкала их, то ли гулкие пространства Останкинского дворца!
— Сей сумрачный Моцарт мне набрыд.
(«Adagio, неторопко, шагом», — сразу же установил темп и характер доносимых речей Евстигней Ипатыч.)
— Стоит лишь вашему сиятельству пг-гиказать. Мег-гтвый Моцагт — пг-гекгасный Моцагт. А мег-гтвый русский Моцагт — тем паче. Не издох в пгогуби — так здесь, в Москве изведем его. А надо — так и в Питегбугге.
(«Alegretto, быстрей, звончей».)
— Напрасная трата времени. Фурии и так идут за ним по пятам. — («Льдяной смех, сладкое sforzando, посмаркиванье».) — Местом мы с тобой, брат, ошиблись. Нам бы шубе туруханской в Останкине посвящение учинить. Здесь-то место само по себе страшноватое, гиблое. Тут и Абидаль посурьезней нашелся б. Куды лучше сего музыкального угрюмца. А так возись теперь с этим музыкантишкой, покуда не преставится. Тайну ведь нашу придется в нем охранять, тайну!