Какое-то время они катили по ночному городу молча, потрясенные услышанным.
– Богема… – наконец произнесла Женевьева со значением.
– Вот и я говорю: бесовщина, – кивнул таксист.
– Может быть, откроешь страшную тайну, про Нинкины стихи?
– Все просто, – сказала Женевьева. – Никакой мистики. Моя мама…
– Угол Дачного и Змиегеоргиевской, – сказал таксист. – Куда сворачиваем?
– И верно, куда мы едем? – подхватила Женевьева. – К тебе или ко мне?
– Откуда ты взялась на мою голову? – спросил Моисей, возведя очи к низкому потолку салона.
…С ночи он как-то упустил перевести смартфон в тихий режим, за что и был рано поутру наказан.
– Приезжай, – зазвучал в трубке голос доктора Корженецкого. – Нет, один приезжай. Тут интересно.
* * *
– Меня зовут дядя Степа. Раньше все так звали. Не потому что я длинный или милиционер… или кто там у вас нынче… полицай. А как надо? Ну, нехай будет полицейский. А просто имя мое настоящее Степан. Степан Ардалионович Караваев. Извиняйте, что много болтаю. Родился я в 1927 году. Вот и считайте, сколько мне теперь лет, а я послушаю. Поселок Каменноугольный, роддом имени Кренделя. Или Френкеля… радист такой был у Папанина. Кренкель? А я как сказал?.. Детство помню хорошо, потому что был хулиганом. Меня били, я давал сдачи. Отец умер рано, ну как умер, его в шахте закрыло, так и не достали, готовая могила, чего расходоваться. Мать работала на швейной фабрике, не до меня ей было. Так что рос я на улице, обычное дело. Войну помню. До нас она не докатилась, потому что остановили фрица на полдороге. А я уже в военно-морской школе был, в Брагомышленске. Меня туда какой-то троюродный дядька определил, чтобы матери было полегче, да и я чтобы башку себе не свернул или, что хуже, по блатной дорожке не пошагал. У нас все хотели на фронт, но по малолетству не брали. А потом вдруг взяли, юнгами. Видать, морячков усатому перестало хватать… Взяли и меня, на торпедный катер, на Керченскую базу. Но повоевать вволю не пришлось, да и поплавать тоже. Во втором уже рейде прямым попаданием пустили мой катерок на дно, и мне прилетел осколок вот сюда… гляди сам, я рукой не достану, сустав не гнется. Не утонул, и на том спасибо. Пока я в госпитале прохлаждался, наши взяли Берлин. Боевых наград не имею, только медаль «За победу над Германией», остальное – юбилейные, значки. Все, что полагается фронтовику, получал сполна, к правительству претензий не имею. За ранение и за то, что воевал, так что жаловаться грех. Учиться больше не пошел. Плавал по Волге и Каме, вначале матросом, потом рулевым. В 1950 году, в конце мая сошел на берег в родном Каменноугольном, познакомился с девушкой. Мать была еще жива, она и познакомила. Соломия Феофановна, из двоеданов. Не знаешь, кто такие? Староверы, каждый из своей посуды питается, а чтобы кто другой, так ни-ни. Соломия – это деревенское имя, а так-то, по святцам, она была Саломея. Я тогда снова в рейс ушел, а осенью мать умерла, оставила мне квартирку в шахтерском районе, а до той поры я все больше по углам, да по общежитиям плавсостава кантовался. На поминках она сызнова объявилась, Соломия, и больше мы уж надолго не разлучались. По зиме оформили отношения, и на берег я сошел окончательно и бесповоротно. На якорь не смотри, раньше-то он у меня возле локтя был, а теперь, по дряхлости, совсем сполз. Других флотских отметин не имею, да и эту не желал, но порядок есть порядок, без якоря нам не положено. Работал на фабрике механиком, потом за заводе метизов. Детей было трое, все умерли. Тебе интересно знать, кто да как, да почему? А вот мне интересно, почему я до сей поры жив, а их нет никого. Дряни всякой в воздухе рассеяно столько, что диву даюсь, как вообще кто-то землю топчет поверху, а не под нею почивает. Проклятое, видать, это место, но люди ведь не муравьи, так просто не выкуришь. Два сына и дочь, никто до пятидесяти не дожил. Жена и дочь в один год… Внуки остались. Там же, в Каменноугольном. Квартиру сдавали каким-то, шут их разберет, гостер-байкерам, а я в кладовке отдыхал. Перегородку в комнате еще я сдвигал, специально, пока в силе был, так что кладовка просторная, жаловаться не на что. Топчан свободно помещался. А удобства… с этим сложновато было, но эти… гостеры-байкеры… относились с пониманием. Иногда за стол приглашали. Незлые, только говорят непонятно и курят всякую дрянь. Нет, к себе внуки забрать не хотели. Куда им – сами друг на дружке сидят. Но с праздниками поздравляли. Я им помогал – у меня пенсия неплохая была, а мне много ли на себя надо? И ушел я тоже сам. Как ушел – помню. Собрал чего-то из вещичек, по мелочам, постояльцам наказал внуков успокоить, ежели начнут спрашивать. Сел в автобус и двинулся в район, в глубинку. Люди говорили, целые деревни пустуют, дома стоят, приходи и живи. На что надеялся? А на то же, что и в кладовке: на тихую и скорую смерть. Никто же не виноват, что она где-то заплутала, карга старая. Думал, что найду домик поприличнее, с печкой, дров насобираю и протяну на свежем воздухе сколько еще полагается. Все-таки лучше, чем самому тесниться и людей стеснять. А я всю жизнь руками работал, с топором да пилой не враждовал. Да что там… если по правде… ни о чем таком я не думал. Сел да уехал, и гори оно все огнем. Как здесь очутился, не помню. Документы были при себе, и пенсия за месяц. Видать, прибрал кто-то. У меня и до той поры с памятью нехорошо было: что сказать собираюсь, понимал добре, а с языка слетало такое, что хоть плачь, хоть смейся. Ну, старый человек, что возьмешь… Нет, возвращаться не хочу. И сообщать никому не нужно. Зачем бередить? Они уж, я думаю, меня схоронили давно. Если, конечно, по-другому никак, по закону или по правилам… тогда, ладно, вернусь. Против правил не попрешь. Я ведь уже не ваш больной, все помню, все соображаю. Видать, как прижало, так и отпустило. Или эта тельняшка ваша хитрая… Но если есть возможность, то как человек человека прошу: оставьте здесь. Я могу сторожем, дворником, по хозяйству, да кем угодно. Не смотрите, что старик. Сколько, говоришь, мне лет? Погляжу я на тебя… На все соглашусь, только не в кладовку эту затхлую.
* * *
Уже на выходе, на самом крыльце, Моисея настиг доктор Корженецкий. Выглядел он странно: усы, обычно обвисшие, на сей раз топорщились, волосы стояли дыбом, образуя над ушами некое подобие тернового венца, халат застегнут не на те пуговицы.
– Пойдем-ка, – сказал Корж невнятным голосом, хватая Сайкина за рукав.
– Ах, черт! – воскликнул тот, перекидывая наплечную сумку на живот и копаясь в ее внутренностях. – Как же это я мог забыть! Это всё твой Капитан со своими откровениями… Вот, держи.
И он протянул доктору плоскую фляжку дорогого коньяка.
– Настоящий, – приговаривал при этом Сайкин. – Не то палево, что мы с тобой давеча впрыскивали…
– Успеется, – суетливо сказал Корж, отстраняя заветную фляжку, от которой при иных обстоятельствах ни за что бы не отказался. – Тебя Тихон Лаврентьевич желают видеть.
– Какой-такой Тих-х… – заупирался было Моисей, и вдруг сообразил.
Рандеву со всевластным хозяином «Калачовки», а также солидной доли совокупного мухосранского бизнеса, в его планы не входило. Не сказать, чтобы он как-то опасался общения с авторитетными людьми: над ним и самим раскинута была на первый взгляд эфемерная, а все ж таки крыша, какие-то неосязаемые, никак себя в обычных ситуациях не проявлявшие крылья компетентных органов. Но как только благополучию лаборатории возникала прямая и явная угроза, не инфантильные наезды младшего компаньона Онанькина, не предъявы приблатненной шантрапы («Короче, земляк, это наша зона, мы тебя охраняем, ты нас благодаришь…»), а обкатанные годами неправедных практик, но меркантильные ничуть не менее заходы солидных структур с иных, высших уровней компетенции, выражавшиеся во внезапном интересе проверяющих инстанций, всяких там пожарников, санэпидемстанции, да хотя бы того же Мухосранкомнадзора… тогда Сайкину надлежало сделать один короткий звонок по заветному номеру, трубку брал некий господин Плачинта и вопрошал: «Кто?», после чего Моисей называл предполагаемых бенефициаров, господин же Плачинта с легким восточноевропейским акцентом задавал уточняющие вопросы, затем с вежливым безразличием благодарил за сотрудничество, и уже к следующему утру, реже к обеду, недоброжелатели «погибоша аки обры», хотелось верить – в переносном смысле, поскольку отчего-то казалось, что от господина Плачинты можно было ожидать любых, даже самых радикальных решений проблемы…