— Начитанная, язва!
А когда спросила, кто станет добровольно признаваться про кошечку или собачку, в рядах замотали головами: никто, мол, не признается, успокойся, пожалуйста, не переживай…
Услышав вдруг, как стало тихо, защитница заговорила спокойным, домашним голосом:
— У Пастухова в комнате, за перегородкой, висит табель-календарь. Так вот на этом календаре день второе июня обведен красным кружочком. Я сама видела. Второе июня — это день преступления. Но второе июня — это и тот день, когда Пастухов должен был испытать скоростную культивацию. Всю осень, все лето, всю весну дожидался он этого дня. Почти год к этому дню готовился: схемы рисовал, эскизы, две толстые тетрадки расчетами исписал, дефицитные шестерни натаскал откуда-то. И вот решающий день наступил, и все было сорвано. Таисия Пашкова все погубила.
Причина поджога единственная — возмущение против трактористки-лентяйки. Это возмущение вылилось в уродливую форму не только по причине опьянения подзащитного, хотя и эту причину нельзя не учитывать. Главное в том, что Пастуховым овладело вполне понятное отчаяние.
По вине Таисии Пашковой все пропало, может быть, навсегда! Как же не возмутиться!
И тут в гробовой тишине раздался длинный тонкий писк, какой получается, когда закипает самовар. Я поглядела: там плакала Таисия Пашкова.
Защитница сбилась и тоже поглядела туда.
— Насколько правильные идеи выдвигает Пастухов, в данный момент не имеет значения… — сказала она потише. — Он заражен этой скоростной механизацией, верит в пользу, которую она принесет народу, понимаете.
Вконец расстроенная Пашкова плакала и причитала вполкрика:
— Верит, касатка, верит!
На нее сердито зашикали, и она смолкла. А защитница заторопилась и, то и дело оглядываясь на Таисию, стала доказывать, что у Пастухова в груди бушует огонь творчества, зафальшивила, неловко закруглилась и, очень недовольная собой, пошла на место.
Хотя из-за Пашковой, заразы, выступление защиты было смазано, я так понимаю, что эта девочка в основном и спасла нашего бригадира. Пастухову присудили два года условно, с передачей на поруки колхозу.
Суд кончился поздно, часов в одиннадцать ночи. Все устали. А мне пришлось вести защитницу на ночлег к Алтуховым. На дворе было черно, хоть глаз выколи, и всю дорогу ее пришлось держать за руку, чтобы она не зачерпнула в ботики.
Защитница вошла в избу с опаской, как чужая кошка. Видно, не бывала еще в деревне.
Настасья Ивановна, свежая еще старуха, ждала московского сыночка и хлопотала на кухне.
Дорогого гостя дожидалось угощение: наливка, запечатанная церковным воском; портвейн — три топорика, купленный в павильоне; накрытый полотенцем пирог; конфеты в бумажках; редька в сметане — весь стол был заставлен, облокотиться некуда.
— О-о, у вас электрический самовар! — подольстилась защитница.
— А что же… Мы тоже люди, — отозвалась Настасья Ивановна. — Чего на пути встала? Садись, — и она указала в горницу, где красовался накрытый стол.
— Да нет, что вы! Я не хочу кушать.
— А это и не тебе. Игорьку припасено. Это что ты такая хохлатая? Или мода такая?
— Мода такая, — сказала защитница.
Настасья Ивановна бросила ей под ноги тяжелые, как гири, сапоги.
— Я лучше в чулках. Можно?
— Давай в чулках, если брезговаешь…
Защитница прошла и села на лавку под часы, тихонько, как сиротинушка. По дороге она растеряла весь задор, запечалилась, и никто бы не узнал в ней девчонку, которая только что воевала на суде.
В горннце пахло теплым скобленым полом. Под иконой неподвижным зернышком блестел огонек, освещая прозрачно-изумрудное донышко лампадки. Важно тикали большие часы.
Между делами Настасья Ивановна поинтересовалась, засудили ли бригадира.
Я сказала, что дали два года условно и взяли на поруки.
— Сам виноватый, — сказала бабка. — Не знал, что ли, куда ехал? У нас тут кто хочешь сбесится. То снег, то ненастье — темень одна, а больше и нет ничего. Живем, как в колодце. В Москве, говорят, улицы водой моют — вот до чего дошли. А у нас что?.. Умные все уехали — одни дураки остались… Дураки да повелители… На одного исполнителя три повелителя… И никакого к тебе уважения. Вон председатель — знает, сыночка ждем, — так вот нарошно к нам постояльца поставил. По злобе… Куда нам ее класть? На койке Игорек ляжет, на печи — мы с дедом, в сенцах — текет, посреди кухни не положишь… Придется тут, на диване, постлать.
Я сказала, что в одной комнате с мужчиной вроде бы неудобно.
— А чего неудобного? — Настасья Ивановна жалостливо оглядела защитницу. — Диван мягкий. На пружине. А девка вяленая, сонная. Таких он не обожает.
Она вдруг вспомнила что-то, и ее всю заколыхало, затрясло от смеха. Потом встала посреди горницы и зашептала со свистом:
— Прошлый год приезжал. Помнишь, когда в сухую грозу у Рудаковых телка убило — каждую ночь пропадал. Громы громыхают, молнии падают — такие страсти. А ему все нипочем. Все где-то котует. Под утро скребется, в окошко влазит. Шасть на койку — и щурится. Как ему уезжать, не утерпела, спрашиваю: «Кто у тебя краля?» — «Это, — говорит, — святая тайна». Шалеют от него девки.
Бабка сняла с комода фотографию в крашеной рамке, отерла рукавом стекло и показала из своих рук.
Карточка была давняя и разукрашена химическим анилином: глаза, галстук и пиджак — синей краской, кудри и вечная ручка — желтой краской, губы и значок — = красной краской. Пуговки на рукаве опять-таки желтые.
— Вон он какой у меня, — сказала Настасья Ивановна и вдруг застыла с фотографией в руке. — Никак едут!
Но ничего не было слышно, только ночной дождик шумел на огороде.
Бабка вздохнула, аккуратно прислонила фотографию среди крашеных метелок ковыля, полюбовалась издали.
— Уцепился за Москву и живет теперь на сливошном масле, — похвастала она, — И нас, стариков, слава богу, не забывает. Каждое лето приезжает, оказывает уважение. Часы стали шуршать и, наладившись, пробили четыре раза, хотя стрелки показывали двенадцать. Бой был гулкий — как ногой по гитаре.
— У нас они сроду такие, — сказала Настасья Ивановна, внося холодец. — Едут! — добавила она шепотом.
И правда. Слышно было, как открыли ворота, приняли подворотенку. На мостках грохнула телега, лужи во дворе заполоскались, и Леонтич проговорил тихонько: «Куда, окаянная!» Видно, утомился, и крикнуть от души не хватило сил.
Настасья Ивановна поставила холодец на полдороге куда попало, кинула на плечи шаль с красными розами и выставилась против двери.
Дед вошел один.
Борода его слиплась в грязную тряпочку. Весь он был маленький, мокрый, как будто его обмакнули и вынули.
Но даже и в таком виде глядел он теперь вовсе не дурачком: глаза у него были злые и умные. Ох, и научились же люди представляться!
Он сел на лавку и молча принялся скидать сапоги.
— А Игорек? — спросила Настасья Ивановна.
— Нет твоего Игорька.
Допытываться она не решилась. Так и дожидалась, когда муж разуется и сам объяснит толком, в чем дело.
— Долго глядеть собралась? — спросил дед с ехидством. — А ну, пособи! Вылупила глаза-то!
Настасья Ивановна бросилась помогать. С одним сапогом кое-как справились.
— Да где же Игорек? — не утерпела Настасья Ивановна. — Случилось что?
— Ничего не случилось.
— Да где ж он? Ведь телеграмма…
— Мало ли, телеграмма…
— Или не приехал?
— Почему не приехал? Приехал. И второй сапог наконец подался.
Дед покачал головой. Портянка была черная, мокрая— Говорил тебе, дуре, носи Багрову переда подшивать Он пол-литра возьмет а сделает на совесть. Нет, на базар повезла, язва. Три рубля псу под хвост.
Он зашлепал босыми ногами, подошел к накрытому столу и покачал головой.
— А меня на одной картошке держит, сквалыжница. Грузди, говорила, кончились, а вон они, грузди.
— Да где же Игорек? — взмолилась старуха. — Скажешь ты мне или нет!
Дед встал против жены, упер руки в боки и проговорил язвительно и даже с каким-то злорадством:
— Не возжелал в родительском доме жить. Ясно?
— Куда ж ты его дел?
— В дом отдыха. За деньги проживать будет. По путевке.
— Это как же? За что же он это так? Наварила, нажарила… Куда теперь это все? Наварила, нажарила…
— Ну, теперь на всю ночь загудела, — отметил дед с удовольствием. — А гудеть нечего! Отучила ребенка от родительского дома — и терпи. Выучился — больно она ему теперь надобна. Все барыню из себя строит! Гляди, какая барыня… Вот тебе от него гостинец. — Он бросил сверток, обернутый узорчатой гумовской бумагой.
Настасья Ивановна и не посмотрела на гостинец. Пошла на кухню и печально раскладывала огурчики, неизвестно для кого теперь.
Дедушка поглядел на нее и сказал: