Мне приходилось напрягаться, чтобы разглядеть ее. Снова в спальне, у стены, в темноте. Усилием воли я пытался заставить ее посмотреть в мою сторону. Она надела желтую рубашку, когда-то отвергнутую мной, — в ней хорошо спать в одиночку, сказала она тогда с улыбкой. Слишком длинная, скроенная на старомодный манер, эта рубаха доставала ей почти до колен. Я ждал, чтобы она увидела, как я смотрю на нее. Я знал, что она обернется. Это знание коренилось в сердцевине моего собственного наблюдения. Мы оба знали. Между нами было взаимопонимание, идущее в обход обычных центров. Я мог даже предсказать с точностью до доли секунды, когда она повернет голову. И она действительно подняла глаза, на мгновение, уже став одним коленом на край кровати, — и увидела локоть Оуэна, торчащий из-за оконного косяка с той стороны, где он сидел, откинувшись на своем стуле, самого говорящего Оуэна, а за ним — спокойное худощавое высококультурное лицо своего мужа, выхваченное из тьмы догорающей свечой. Я ждал знака, который можно было бы истолковать как поощрительный. Но что могла она дать мне за эти несколько насыщенных секунд в темноте, даже если бы знала о моем томлении и пожелала облегчить его? Именно в этой рубашке она замахнулась на меня картофелечисткой в один из первых черных дней, когда ванночку для птиц во дворе занесло снегом.
Изменяешь, и то нехотя.
— У входа в пещеру были еще двое. Одна — женщина, крепко сбитая, с резкими чертами лица, коротко стриженная. Прямо за порогом сидел мужчина и писал в блокноте.
Рядом был каменный очаг. В пещере я увидал спальные мешки, рюкзаки, соломенные циновки, еще что-то, сразу не разобрать. Люди, конечно, были грязные. В волосах колтуны. Это была та особая, прилипчивая грязь, которой уже больше не замечают. Она стала для них средой обитания. Их воздухом, их ночным теплом. Мы сели перед входом в пещеру на уступы, вырубленную лестницу, скатанные спальные мешки. Один из людей показал на монастырь, который был отсюда прекрасно виден. Я решил счесть это проявлением дружелюбия и старался не замечать, как они меня изучают, разглядывают каждую мелочь. Мы все время проговорили по-гречески, они — на смеси его старинных форм и «демотики», то бишь языка, который в ходу у современного населения.
Он сказал им, что занимается эпиграфикой, изучением надписей, — это была его первая и снова возродившаяся любовь. Он пустился в одиночные экспедиции, оставив минойские раскопки своему помощнику. Недавно он вернулся из Каср-Халлабата, разрушенной крепости в иорданской пустыне, где видел фрагменты греческих надписей, известные как «эдикт Анастасия». До этого он побывал в Телль-Мардихе, где изучал таблички Эблы; в Маунт-Небо ради тамошних мозаичных полов; в Джераше, Пальмире, Эфесе[4]. Он сказал им, что вскоре поедет в Сирию, в место под названием Рас-Шамра, где есть одна-единственная глиняная табличка размером с палец, содержащая все тридцать букв алфавита ханаанитов, которые жили там больше трех тысяч лет назад.
Это, похоже, задело их за живое, хотя все были нарочито спокойны до тех пор, пока Оуэн не собрался уходить. Ему показалось, что они намеренно скрывают свое волнение. Когда он говорил о Рас-Шамре, они сидели очень тихо и старались не смотреть друг на друга. Но он чувствовал обмен сигналами, странное напряжение в атмосфере, словно каждый из незнакомцев был центром энергетического поля и эти поля начали взаимодействовать. Под конец выяснилось, что их интересует алфавит. Они почти робко объяснили ему это на своем ущербном греческом.
Не Рас-Шамра. Не история, боги, разрушенные стены, мерные рейки или насосы археологов.
Алфавит сам по себе. Их интересовали буквы, графические символы, расположенные в строгой последовательности.
Тэп мыл осколки горшков в кастрюле с водой, оттирая их зубной щеткой. Более хрупкие кусочки он очищал маленькой кисточкой с тонкими волосками.
Кэтрин и парнишка-студент работали с приспособлением, которое называлось «качалка». Парень насыпал землю из высокой кучи в пластмассовую флягу с отрезанным горлышком. Потом опорожнял ее на горизонтальную мелкоячеистую сетку с ручками, подвешенную на деревянном каркасе чуть выше пояса. Кэтрин бралась за ручки и качала сетку, просеивая через нее землю, — час, два часа, три.
Я сидел в тени и смотрел.
В сумерках мы с ней прошли через поселок и устроились на одном из рыбацких катеров, привязанных у пирса. К рубке было прибито маленькое распятие. Мы сидели на палубе и смотрели, как люди ужинают в двух ресторанах. Она знала хозяина катера и его сыновей. Один сын работал на раскопках — помогал расчищать место, потом рыл траншеи. Другой был трудоспособен лишь отчасти: ему оторвало руку динамитом.
Сейчас этот второй сын стоял ярдах в тридцати от нас и отбивал о скалу осьминога. Маленький пляжик у него под ногами был усеян осколками стекла и обломками толстой листовой пластмассы. Он держал осьминога за голову и с размаху бил его щупальцами о камень, снова и снова.
— Вчера вечером, когда Оуэн рассказывал о своей встрече с теми людьми, у меня было эротическое видение.
— Кто там участвовал? — спросила она.
— Ты и я.
— Человек, которому грезится его собственная жена?
— Я в этом смысле всегда был недоразвит.
— Наверное, солнце виновато. Давно известно, что жара и солнце вызывают такие видения.
— Это было вечером, — сказал я.
Мы поговорили немного о ее племянниках и племянницах, о других семейных новостях, обычных: двоюродный брат осваивает игру на трубе, кто-то помер в Виннипеге. Похоже, мы научились выходить за рамки оуэновских вечерних семинаров: Теперь мы могли беседовать, так сказать, за его спиной: главное было не трогать основы той ситуации, которая сложилась в наших отношениях. Семейные темы делают разговор почти осязаемым. Я думаю о руках, еде, мысленно подсаживаю куда-то детей. С именами и образами возникает крупноплановый, теплый контакт. Будничность. У нее сестра в Англии, две на западе Канады, родственники в целых шести провинциях: Синклеры, Паттисоны и их отпрыски в уединенных домах с покатыми алюминиевыми кровлями и поленницами у стен. Это жизнь ниже нуля, вечная мерзлота. Люди сидят по своим обновленным кухням — благопристойные, грустные, чуть досадуя неизвестно на что. Я понимал их нутром. Ловцы окуней. Пресвитериане.
Когда дети выбегают из комнат, поднятый ими шум стихает не сразу. Когда старики умирают, сказали ей как-то, на вещах остается их запах.
— Отец ненавидел эту больницу. Он всегда боялся врачей и больниц. Решительно не желал знать, что у него не в порядке. Все эти обследования, целый год сплошных обследований — я уж думала, они его уморят. Он предпочитал не знать. Но когда его запихнули в больницу, узнал.
— Он все повторял: я должен пропустить стопочку. Это стало у нас шуткой с подтекстом.
— Много стопочек.
— Жалко, что нельзя сходить с ним в один афинский подвальчик, куда мы иногда заглядываем с Дэвидом Келлером. Когда кто-нибудь спрашивает, есть ли у них бурбон, официант гордо отвечает: «А как же, очень хороший — „Джеймс Бим“».
— «Джеймс Бим». Правда, хороший. Он любил бурбон.
— И вообще все американское.
— Распространенная слабость.
— От которой его не избавила даже постоянная промывка мозгов с твоей стороны.
— Уже четыре года, верно?
— Четыре года. Поразительную вещь он сказал перед концом. «Я отменяю все приговоры. Можешь передать. Преступники прощены». Этого я никогда не забуду.
— Он почти не мог говорить.
— А как держался. Полное самообладание.
Эта беседа о привычных вещах была сама по себе накатанной и привычной. Она словно выдавала тайну, кроющуюся в сути таких вещей, тот безымянный способ, каким мы иногда чувствуем наши связи с физическим миром. Мы здесь. Все там, где должно быть. Возвращается первичная острота ощущений. Женская рука стягивает покровы — моя жена, как бы ее ни звали. Я был точно на ранней стадии подросткового опьянения, когда слегка кружится голова, а сам ты глупый и радужно-счастливый, понимаешь истинное значение каждого слова. Палуба источала дюжину разных запахов.
— Почему Тэп пишет о сельской жизни времен Депрессии?
— Он разговаривает с Оуэном. По-моему, хорошо, что он пишет о настоящих людях, а не о героях и искателях приключений. Конечно, он впадает в раж в других отношениях. Вычурные фразы, эмоции жуткого накала. С языком он на ножах. Правописание ни к черту.
— Значит, с Оуэном.
— Кажется, Тэп просто описывает случаи из его детства. Людей, которых он знал, и так далее. Оуэн, поди, и не ведает, что все это переносится на бумагу. История выходит интересная — по крайней мере, в изложении нашего сына с его буйной фантазией.
— Документальный роман.